«Слушай, Катя, – мысленно говорил он ей, и мысленно это выходило искренно, сильно, полно достоинства и сознания своей правоты. – Неужели ты не понимаешь, что сердишься из-за пустяков, что все это говорилось только ради спора и что если я так говорил с этой дрянью, то в этом ты сама виновата: мне приходится держаться так именно для того, чтобы не заметили, что ты меня ревнуешь, а я боюсь тебя!»
   «Или нет… – мысленно перебил себя Тренев. – Про ревность не надо: она обидится!.. А просто так: перестань, я больше не могу выносить этих нелепых сцен! Не мучь меня!.. Разве ты хочешь, чтобы я в самом деле застрелился когда-нибудь?.. Ведь я оттого и говорил, что согласен с Наумовым, что ты меня измучила, и мне самому иногда приходит в голову мысль пустить себе пулю в лоб! Ну, перестань же, милая, славная, любимая! Ведь я же люблю тебя!»
   Жена продолжала читать, не подымая головы, и временами казалось, что она действительно увлеклась книгой и даже вовсе не думает о нем. Но что-то не давало подойти к ней: Тренев чувствовал, что она начнет ссориться, сразу не помирится, а будет вытягивать всю душу, и опять ему придется унижаться, просить прощения, словно напроказившему мальчику. Внутренняя гордость возмущалась в нем.
   «Почему я не могу видеть ее растроенной, почему я моментально забываю всякую обиду при малейшей ее ласке, а она вот поссорилась со мною и читает себе, точно ей до меня и дела нет? Ведь не может же она не видеть, что я страдаю? Самое лучшее – не обращать на нес внимания! Именно то, что я придаю ее капризам такое значение, и портит ее!»
   Тренев думал это уже сотни раз и постоянно давал себе слово выдержать характер, дать ей позлиться, так же не обращая на нее внимания, как делает это она. Но сердце его до такой степени срослось с ее лаской, что не выдерживало и минутного разрыва.
   Он уже сделал движение заговорить, но проглотил слюну и продолжал ходить, страдая и кипя, ненавидя и мучительно любя се. Машинально он вынул папиросу и закурил.
   Глоток дурманящего дыма немного успокоил его. Тренев вздохнул глубже и подумал:
   «Ничего, обойдется!.. Не в первый раз!..»
   – Пожалуйста, не кури… у меня голова болит! – вдруг так неожиданно, что Тренев вздрогнул, прозвучал сухой, злой голос жены.
   Тренева взорвало: он курит целый день, и она великолепно переносит это, а как только ссора, так и не кури, голова болит!.. К чему это притворство? Вовсе у нес голова не болит! А просто назло, чтобы унизить его, доказать свою власть!
   Одну секунду у него все-таки было желание дать ей потешиться и бросить папиросу, но гордость и раздражение взяли верх.
   – Оставь, пожалуйста! Ничего у тебя не болит… Вот странно! Мне же хочется курить! С какой стати?
   Она не ответила и перевернула страницу.
   Тренев почувствовал, что в голове у него мутится.
   – И чего ты ломаешься? – неожиданно для самого себя спросил он.
   Жена подняла на него сухие ненавидящие глаза и опять уперлась в книгу. Тренев не выпускал папиросы из упрямства, хотя ему уже и не хотелось курить.
   Вдруг она с шумом встала, схватила книгу и, не глядя на него, пошла в спальню.
   Тренев остался стоять посреди комнаты. Все закипело в нем. Это была уже настоящая ссора. И из-за чего?.. Он ее не понимает, или она его? Машинально он швырнул папиросу и горько пожалел, что не сделал этого сразу. Но, пожалев, возмутился этим вечным унижением.
   Дверь в спальню была закрыта.
   «Нет, это надо кончить! Пойду к ней и прямо скажу, что…»
   Тренев быстро направился к двери и толкнул ее. Она оказалась запертой на ключ, и это подействовало на него, как пощечина.
   Значит, она была уверена, что он побежит за ней, и нарочно подготовила это новое унижение!
   Все потемнело у него перед глазами. Тренев, как безумный, закружился по комнате.
   – Что же это!.. Что же это! – бормотал он, растерянно разводя руками.
   И сколько раз это было! Сколько раз он стоял здесь, под запертой дверью, как мальчишка!
   – А, так… – прохрипел Тренев. – Ну, это мы посмотрим!
   Он с бешенством подбежал к двери и потряс ее.
   Жена не отозвалась.
   – Катя, отвори! Что за глупости?.. Отвори, или я… Отвори! – уже не думая о том, что все слышит прислуга, совершенно не владея собой, заорал Тренев и изо всей силы ударил ногой в дверь.
   Замок щелкнул. Жена повернула ключ, но отворить не потрудилась. Это было новое унижение. Тренев рванул дверь и вошел, бледный от бешенства, не помня себя.
   Жена стояла у туалета и холодно, чужими глазами смотрела на него.
   – Ну, что вам угодно? – спросила она.
   – Вы?.. Чего ты заперлась?.. Что это такое, наконец!.. Чего ты все злишься, ради Бога!.. Ведь это ужасно!
   Она холодно отвернулась и взялась за книгу, неудобно пристроив ее на углу туалетного столика.
   – Ну, скажи же… чего тебе надо от меня? мучительно завопил Тренев.
   Она, не оборачиваясь, пожала плечами.
   Тренев посмотрел на эти круглые мягкие плечи, на пышную прическу, и вся она показалась ему вдруг ненавистной до того, что захотелось со всего размаха ударить ее по голове.
   – Скажи, я тебя прошу, наконец!.. Что там… какие-то пустяки… Что же ты молчишь, проклятая! – простонал Тренев и схватился за голову.
   – Что тебе от меня нужно? – повторила она с ненавистью.
   Этот нелепый вопрос на вопрос как бы замутил мозг Тренева. С минуту он судорожно глотал воздух и выпученными глазами смотрел на нее. Она, как будто совершенно спокойно, опять начала читать.
   Вдруг Тренев с силой вырвал у нее книгу… Она испуганно отшатнулась и побледнела. На мгновение в ее лице мелькнуло жалкое, замученное, непонимающее выражение, но, увидя его лицо, она сейчас же ожесточилась, и страх сменился выражением дикой презрительной ненависти.
   – Что за хамство… отдай мою книгу! – холодно сказала она.
   Тренев нелепо прижимал книгу к груди и дико вращал глазами. Он был жалок и смешон, сам понимал это, но уже не владел собою.
   – Идиот! – сквозь зубы пробормотала она, деланно засмеялась и пошла к двери.
   И вот в эту минуту случилось то ужасное, чего боялся всегда Тренев: это безжалостное движение, этот смех, когда он так страдал, когда всем существом своим молил, чтобы она опомнилась и пожалела его, заволокли бешенством сознание Тренева.
   Он дал ей подойти к двери, все еще держа книгу, весь дрожа и задыхаясь. Но как только она равнодушно взялась за ручку двери и он понял, что она уйдет в детскую под защиту прислуги, при которой он не решится говорить, а он останется один со своими муками, Тренев швырнул книгу, догнал ее, хотел обнять, сжать изо всей силы, чтобы силой объятия заставить покориться, и вдруг в полубеспамятстве, с отчаянием и мучительным кошмарным наслаждением ударил ее кулаком в спину.
   – А! – коротко вскрикнула она и, как сломленная, повалилась назад, тщетно хватая руками воздух.
   Мгновенно какой-то скверный туман слетел с мозга Тренева.
   «Что я сделал!» – с диким отчаянием и ужасом пронеслось у него в голове.
   Он увидел ее совершенно синее, невероятно изменившееся лицо, с выпученными от боли глазами и какой-то страшной черной дырой вместо рта.
   «Убил!»
   – Катя, Катя, прости!.. Прости! закричал и заплакал он в невыносимом порыве жалости, отчаяния, стыда и любви, подхватывая ее падающее тело.
   И вдруг она вся изогнулась, как кошка, лицо ее потеряло все человеческое, глаза округлились и потемнели, слюна потекла изо рта… молча, глядя ему прямо в глаза, она обеими руками вцепилась ему в волосы, кусаясь и царапаясь, вырываясь и не выпуская его, с диким и жалким визгом.
   Треневу показалось, что он сошел с ума, и он понял, что на этот раз случилось нечто непоправимое, что вес кончено навсегда.
   Та же странная противная слабость, которую он почувствовал утром, охватила его, но на этот раз это было уже что-то кошмарное.
   Дико и мгновенно пролетела у него мысль, что сейчас он случайно увидит под рукой бритву, и в ту же секунду увидел се на туалетном столике.
   Пронзительный крик еще долетел до него. Мучительно сладкое, совершенно безумное чувство мести охватило его, и, видя протянутые руки жены, видя ужас в ее округленных умоляющих глазах, он схватил бритву и бешено полоснул себя по горлу.
   «Так вот же тебе… вот!» пронеслось у него в голове, и сейчас же со страшной отчетливостью он понял, что сделал, что это непоправимо, что это – смерть!
   «Катечка, я не хотел… Катечка!» показалось ему, что он закричал, но на самом деле только захрипел и медленно повалился на пол, стягивая за собой с грохотом посыпавшиеся безделушки, флакончики и коробочки с туалетного столика.
   Почему ножки стула очутились возле его лица, он уже не понял, но еще судорожно цеплялся за них, силясь встать, захлебываясь кровью и с невыразимым ужасом глядя в глаза жене, силившейся руками зажать страшную рану.
   Какая-то черно-желтая тьма надвинулась ему на глаза.
   – Катечка! – в неисходном отчаянии прокричал он, уже не слышно ни для кого из живых, оттуда, из-за порога смерти.



XXVI


   Михайлов не заметил, был ли дождь, был ли ветер, встречал ли он кого-нибудь дорогой, когда бежал домой. У него только осталось смутное впечатление сырости, темноты, мелькающих где-то далеко огоньков и шум в ушах. Он был в состоянии человека, вокруг которого в страшной катастрофе рушилось все, и он один выскочил, оглушенный, засыпанный, ополоумевший. И все это было как-то бледно, точно у человека, пережившего землетрясение в мирном городе, на рассвете, когда еще не светло и уже не темно, когда все валящееся, разрушающееся кругом кажется кошмарно-призрачным. Это был ужас, но ужас бледный и больной, как бред с открытыми глазами.
   Добежал он от квартиры доктора Арнольди, должно быть, очень скоро и вряд ли не в самом деле бежал всю дорогу, потому что страшно запыхался и чувствовал, что сердце колотится в груди, как молот.
   Несколько пришел в себя он только на крыльце своего дома и вдруг остановился в изумлении: в неплотно закрытый ставень тускло светилась щель. Кто-то был у него.
   Первая мысль была о Нелли, и так сильна, что Михайлов пошатнулся и остановился на крыльце. Несколько мгновений он собирался с мыслями и старался понять, безумно ли рад ее возвращению или испуган им?.. Но в душе его был такой хаос, что Михайлов не мог понять самого себя, и ему было страшно открыть дверь.
   Арбузов опять блеснул зубами.
   Ну, вот так-то и лучше!.. На кулачки тебе со мной невыгодно!.. Ты лучше сядь, я с тобой говорить желаю… Садись! – крикнул он и сделал порывистое движение.
   От этого крика как бы что-то проснулось в помраченной душе Михайлова: он отступил, прищурился, закинул бледную красивую голову и презрительно усмехнулся.
   – Не кричи!.. О чем нам с тобой говорить?.. Лучше уйди, это будет гораздо благоразумнее!
   Благоразумнее? – переспросил Арбузов, ехидно скривившись. – Ну, нет, брат!.. Теперь мне не до благоразумия!.. Да и ты-то с каких пор таким благоразумным стал?.. О благоразумии ты бы раньше думал, а теперь поздно. Теперь я не уйду… Н-нет, брат, шалишь! – злобно закончил он и даже как будто развалился, отчего сразу стал грубым и наглым, как подгулявший, куражащийся купчик. – Я хочу с другом по душам побеседовать… Нам ведь все как-то не удавалось, а ведь мы друзья… Друзья ведь?
   Михайлов презрительно пожал плечом. Арбузов помолчал, ожидая ответа, и лицо его стало быстро и ровно бледнеть.
   – Я, брат, свое благоразумие проявлял достаточно!.. Довольно я и уходил… Пора бы и тебе хоть разочек «уйти»… Что ты за персона такая, чтобы перед тобой все отступали?.. Такой же человек, как и все мы, грешные!
   Издевался он грубо, плоско и, видимо, сам чувствовал это, а оттого еще больше впадал в бешенство.
   – А, ты ссориться пришел? – презрительно и даже с отвращением сказал Михайлов. – Ну, что ж… Только зачем так грубо? Чересчур уж по-купечески выходит! Ты бы уж драться полез!
   – Кажется, не я, а ты драться лез, – заметил Арбузов, – а что по-купечески, так как же мне и быть? Я ведь всего только купеческий сынок и есть! С тем приймите!
   Михайлов с отвращением смотрел на ломавшегося Арбузова, который даже нарочно, как будто выворачивая нутро, разваливался и говорил неестественным разухабистым тоном.
   – Ну, все равно! – сказал он, взял стул и сел против Арбузова. – Говори, я слушаю… Что тебе от меня надо?
   – Ну, этого я тебе, брат, пока не скажу! – хитро рассмеялся Арбузов. – Да я и не о себе, а о тебе говорить желаю!
   – Все равно! – повторил Михайлов, пожав плечами.
   Арбузов некоторое время пристально всматривался ему в глаза.
   – Я тебя вот что хотел спросить, – медленно начал он, – знаешь ты, что эта твоя… Трегулова, что ли… утопилась?
   – Тренев зарезался! – неожиданно заметил Михайлов, как будто не слыша.
   Арбузов удивленно поднял голову.
   – Что?
   – Тренев зарезался, – повторил Михайлов устало.
   – Вот те и раз! – сказал Арбузов с величайшим недоумением и присвистнул. – С чего это они все?.. Вишь, мор пошел!.. Ну, да черт с ним! Зарезался так зарезался… одним болваном меньше стало – печаль невелика! Еще много осталось!.. Мне не до него. Нет, а вот что твоя утопилась, ты знаешь?
   Михайлов побледнел.
   – Что тебе надо?.. Зачем ты…
   Арбузов весело рассмеялся.
   – Ага, стало быть, знаешь! Ну, ладно… Как зачем?.. Я пришел…
   – Чтобы меня мучить? – с горьким укором, но как-то бледно спросил Михайлов.
   Глаза Арбузова положительно засверкали.
   – Мучить? А почему и нет?.. А как я мучился, ты знаешь? – вдруг близко придвинув к нему лицо и не сводя с него воспаленных, полных жгучей ненависти глаз, тихо прибавил он.
   Михайлов не ответил.
   – То-то!.. Это тебя не касается? Чужая боль никому не больна?.. Удивительно мне это, право, как некоторые люди уверены, что к ним все должны быть добрыми и жалостливыми, а сами… Нет, брат!.. Дудки!.. Вот теперь ты поерзай, а я посмотрю!.. А то ты в самом деле думал играючи всю жизнь пройти!.. Легкою стопою? По-о цветочкам?.. А?.. Да что же ты молчишь?
   – Нечего мне тебе говорить!
   – Нечего? Хм… немного!.. А ты знаешь, что по живым людям шел?.. Теперь, вижу, начинаешь понимать!.. Так-то!.. Я, брат, слыхал калмыцкую пословицу, что цветок счастья кровью не поливают!.. Ты вот попробовал… ну, что ж, распустился цветочек, а?..
   Михайлов молчал.
   – А знаешь, что я тебе скажу, – как будто с самым искренним участием сказал Арбузов, – как погляжу я на тебя, так дело твое плохо выходит!.. Встряхнуло тебя порядком, даже исхудал совсем… Смотри!.. А на похороны пойдешь? Занятно бы было! – вдруг прибавил он, точно ударил исподтишка.
   Михайлов вскочил.
   – Как ты смеешь! – звенящим высоким голосом крикнул он.
   Арбузов посмотрел на него с мрачным наслаждением.
   – Ишь, даже побледнел весь! – как бы про себя проговорил он. – Эх, плохо, плохо твое дело!.. Да ты сядь, сядь!
   Он, не вставая, протянул руки и легко посадил Михайлова на место.
   – И жаль мне тебя, это я уже искренно говорю! Потому, вижу я, что не в себе ты!.. А ведь я тебя любил, Сережа! – неожиданно закончил он с болезненной грустью.
   Михайлов вздрогнул.
   – Послушай, Захар, – заговорил он как-то чересчур быстро, волнуясь и спеша, – я не виноват перед тобою!.. Это случилось как-то само собой! Я очень страдал тогда!..
   Он протягивал руку почти с мольбою. Арбузов слушал внимательно, опустив голову.
   – Ты тогда уехал, Нелли осталась одна… просила заходить… ты и сам просил… Я не думал об этом, клянусь тебе!.. Это сделалось как-то сразу, неожиданно, в один вечер… как в тумане!.. Это проклятие какое-то было! Если бы ты знал, как я раскаивался потом, как дорого дал бы, чтобы ничего не было!.. Оттого и с Нелли мы разошлись так скоро, что между нами всегда ты стоял!.. Я не хотел этого!..
   – Ветерком надуло! – пискливым тенорком, смиренно кивая головою, перебил Арбузов, и вдруг лицо его исказилось такой отчаянной, непримиримой ненавистью, что Михайлов невольно отшатнулся.
   – Ну, что же ты замолчал? Вали дальше! Это любопытно!.. – так же сладенько, с издевочкой продолжал Арбузов. – Ну, дальше!.. Не думал, не хотел, само собою, сам просил… Ну, дальше! Дрянь ты, ничтожество и больше ничего! – бешено крикнул он. – Мне тебя убить, что вошь раздавить, а ты… – задыхаясь, прошипел Арбузов. – Еще жалости просишь… прощения!.. Подлец!
   Михайлов не обратил внимания ни на ругательства, ни на угрозу, только протянутая рука его бессильно опустилась, да тоска выразилась на лице.
   Арбузов опомнился.
   – Слушай, ты!.. Врешь, что не знал!.. Ты нарочно это сделал!.. Именно потому и сделал, что я тебя сам просил, что я тебе друг был!.. Простого разврата ты уже столько испробовал, что тебе чего-нибудь поизысканнее захотелось, с психологией!.. Вот, мол, невеста лучшего друга, который мне ее сам поручил, который мне верит, как самому себе… она его любит, а на меня и не смотрит… А я вот покажу вам, как на меня смотреть!.. Еще какой-то Арбузов, ничтожество, купеческий сынок, счастья захотел!.. Я кто? Талант, красавец, умница!.. Все должно мне принадлежать, а вам довольно и объедков!.. Что ты там из себя недотрогу корчишь? Вот захочу: раз, два, три!.. И готово!.. Да ты, может, особое наслаждение чувствовал, когда ее, одуревшую, сбитую с толку, брал!.. Ты не о ней, ты обо мне думал, когда ее раздевал: вот, мол, он, дурак, там где-то любит, боготворит, верит, а я и его любовь, и веру, и божество вот куда!.. Да ты, может, от этой мысли в неистовство входил!..
   – Захар, это не так, не то! – закричал Михайлов с отчаянием.
   – Молчи!.. Так!.. Я тебя насквозь вижу!.. Долго присматривался, зато теперь вся твоя душа у меня как на ладошке!.. Ты – что?.. Ты в мир пришел раскрашенный, не то что мы – серяки!.. Талант, красавец, тонкая душа! Сверхчеловек!.. Кто это провозглашал, что одна самка нужна животному, а человеку все женщины нужны?.. Ты… Себя-то уж, конечно, человеком считал, не в пример прочим!.. Ты думал, что перед твоим великолепием все ничто!.. Ты думал, что такому, как ты, все дозволено!.. Весь мир только для твоего наслаждения создан… бери – не хочу!.. Тебе и в голову не приходило, что от этого великолепия люди кровавыми слезами плачут!.. Еще бы, раз ты потешиться изволил, так и страдания от тебя все должны за счастье принять!.. Сверхчеловек!.. Нет, врешь, ты такой же, как и все!.. Жизнь и тебя скрутила!.. По живым сердцам никто безнаказанно пройти не смеет!.. Это знай!.. Да теперь и знаешь!
   Михайлов молча, шевеля вздрагивающими губами, протянул к нему руку. Арбузов грубо отшвырнул ее.
   – Захар!
   – Что – Захар?.. Поздно, брат!.. Ты мне всю душу разбил, испакостил, заплевал, а теперь – Захар!..
   – Захар!
   – А!.. Теперь и ты жалости просишь! Скрутило?.. Не вынес?.. Поздно, говорю!..
   Арбузов взглянул в лицо Михайлову и вдруг замолчал: оно выражало муку нечеловеческую.
   Некоторое время было тихо. Арбузов исподлобья смотрел на Михайлова, и по лицу его от глаз к губам бегала какая-то судорога. Что-то боролось в нем мучительно.
   – Прости! – выговорил Михайлов и взял его за руку.
   Арбузов вздрогнул и вырвался. Михайлов опустил голову.
   – Да, вот оно… – непонятно, не то жалостно, не то мстительно, выговорил Арбузов. – Этого надо было ожидать!
   Михайлов еще ниже опустил лицо.
   – Слушай, – заговорил опять Арбузов, – я тебе… я тебе про одного прокурора расскажу…
   Он был, очевидно, вне себя и не совсем отдавал себе отчет в том, что и для чего говорит.
   – Слушай… вот… когда я еще мальчишкой был, в нашем городке жил один товарищ прокурора… Я его смутно, как сквозь сон, помню… небольшого роста, сухой человечек, лицо как из бумаги… бачки… одним словом – прокурор! Так его у нас и звали: прокурор. Жил он, как все, служил, выпивал, играл в карты, покучивал иногда… Мне отец потом много про него рассказывал!.. Был он человек образованный, начитанный, в нашем захолустье никому не ровня, умный, из тех умов, которые в себя одного верят и всех презирают… Была у него одна манера, за которую его хотя и не любили и боялись, но уважали: что бы о ком ни говорили при нем, непременно прокурор вставит словечко, два, и всегда именно тогда, когда говорят о чем-нибудь хорошем, хвалят за какой-нибудь благородный поступок… Скажет словцо, даже не усмехнется и опять уйдет в себя. И как будто бы ничего особенного и не скажет, а только после этого словечка благородный поступок уже как будто и подмокнет, и даже какой-то дрянью от него понесет!.. Так он забавлялся по-своему, и никто, конечно, не понимал, что это он единственно из гордости, чтобы все унизить, что над ним смеет возноситься!.. И была у этого прокурора одна странность: раз или два в год, а может, и реже, вдруг он, точно с цепи сорвавшись, устраивал страшный кутеж, пьянство, разврат, со всякими гадостями и мерзостями, с тройками, с девками, с битьем зеркал и мазаньем горчицей по лакейским мордам. Такое безобразие устраивал, что после того месяца два все от него сторонились… А он, как ни в чем не бывало, опять сух и приличен, корректен, вежлив, в карты играет… И конечно, забывалось, и все опять прокурора уважали по-прежнему. Только он еще злее усмехался и даже до злости: вот, мол, расстегнулся я перед вами до последней пуговки, всю свою гадость вам на ладошку выложил, а вы – ничего! Скушали!.. Куражился!.. Любимым же его номером во время этих дебошей было вот что: избирал он из публичных девок какую-нибудь одну посмирнее, из благородных, бедностью на эту дорожку сбитых, из тех, которые еще недавно гуляют и еще стыдятся, оскорбляются, надеются из грязи не сегодня завтра подняться… Заметит такую и начинает:
   мягко, деликатно выспросит, посочувствует, приласкает, во всем поверит, от участия даже прослезится и тут же предложит свою помощь, чтобы на честную дорогу выйти… И вот тут, только до дна ее протрясет, до того, что она уже на него, как на спасителя, Богом ей, несчастной, посланного, молиться готова, тут он настоящее свое лицо и покажет… Отец рассказывал, что у него даже и обличье менялось: бачки, говорит, прилягут, височки втянутся, губки осклабятся и мелкие зубки выставит… не прокурор, а хорек!.. И начнет, все с участием и мягкостью подъезжает: это, мол, непременно и с завтрашнего дня – новая жизнь… он ей во всем поможет, все устроит, а сегодня пусть, куда ни шло, в последний раз… И так мягко, незаметно, что девица, хотя и неожиданно оно после таких душевных разговоров, и впрямь подумает, что это в порядке вещей… Даже, может быть, с особым удовольствием… чтобы, как может, от всего сердца, отблагодарить такого спасителя и благодетеля! Ну, уведет он ее в отдельный номер, а через четверть часа она уже диким криком кричит, вопит, плачет, на помощь зовет!.. Что он там с ними делал, не знаю, но говорят, что мучил и истязал самым гадким, утонченным образом!.. А потом так, в растерзанном виде, оплеванную и униженную до последней возможности, и вытолкнет на потеху всей остальной братии!.. И так он это умел тонко устроить, что девица потом как полоумная ходит, людей пугается и уж, конечно, на самое дно спускается безвозвратно!.. А прокурор ходит чистенький, приглаженный, довольный, что уж все переступил, в самое святое святых наплевал!.. Случилось даже, что одна из таких девиц после такой встряски повесилась. Дело, конечно, замяли, а прокурор…
   – К чему ты мне это рассказываешь? – с тоской спросил Михайлов.
   – Может, и ни к чему! – задумчиво сказал Арбузов. – А может… не знаю… так, почему-то у меня этот прокурор в памяти всплыл… Я все время о нем думал, вот как тут один сидел. Может, потому… Стой, доскажу: случилось так, что… не тогда, когда та девка повесилась, а много позже… прокурор вдруг заскучал… Перестал пить и что-то очень долго от него никаких художеств не видно было. Ходил он, ходил, да вдруг и сделал предложение одной барышне… Ему отказали… Родители, собственно, и ничего, но барышня – наотрез!.. Стал прокурор еще мрачнее, подумал, подумал и взял к себе на воспитание сиротку одну, лет шестнадцати… Дарил ее, ласкал… сбежала!.. Потом, слышал, прокурор нашел одну из тех девок, которых в свое время истязал, и предложил за него замуж выйти… Сначала согласилась, а потом стала над ним измываться, при всех по щекам отхлестала и вытолкала!.. Стал прокурор друзей искать, ласковый сделался, всех хвалил, всех привечал… Не идут к нему, сторонятся… Заметался прокурор!.. И вот ехал он однажды с какого-то следствия, что ли, мимо нашего монастыря… У нас там монастыречек есть захудалый… без мощей, без чудотворных икон, хотя и с пещерами, выбитыми в меловых скалах… Что он подумал, что почувствовал, неизвестно, но только остановил лошадей, пошел к игумену, переговорил с ним, а вернувшись в город, подал в отставку, сдал дела и пошел в монахи… Как-то очень скоро прошел все степени и был пострижен в схимники… Устроил он себе келью в самой глубине пещер, просидел в ней безвыходно в полном молчании семнадцать лет, носил вериги, питался одной просфорой и умер, не сказав ни единого слова никому, кроме того, что перед самой смертью позвал игумена и попросил перевести его на отход души в другое место, потому, мол, что трудно будет монахам гроб из кельи по пещерным закоулкам тащить…
   Арбузов замолчал.
   Михайлов смотрел на него все с возрастающей тоской.
   – Что ты этим хочешь сказать? – нервно спросил он.
   Арбузов повернул к нему свое тяжелое, бледное лицо, на которое пала тень какой-то странной, углубленной задумчивости; он как будто и сам забыл, к чему начал это рассказывать, и смотрел печально и мягко.