Я не знаю… что вы говорите?.. Это какое-то сумасшествие! – сказал корнет Краузе с отвращением. Арбузов еще крепче схватил его за руку.
   – Ах ты, бедная немчура! Да ведь в том-то и счастье, что сумасшествие… Если бы ж совсем сойти с ума!.. Если бы самого себя на кусочки резать, а она чтобы смеялась и в ладошки хлопала!
   – Какое же это счастье, это страдание!
   – А в страдании разве наслаждения нет?.. Ничего ты не понимаешь!.. Размышляй, брат, приходи к заключениям… все равно не поймешь!.. А ты знаешь, когда ты стоишь в темном углу, а она мимо проскользнет, накинув платочек, к другому… Ты стоишь и видишь, сквозь стены видишь, вот она входит, стыдится, краснеет… знает, зачем пришла, зачем она ему нужна…
   А он торопится, платье рвет, комкает… Ты, может, во всю жизнь только и видел, что руку ее, а для него она вся голая, бесстыдная. Что хочет, то с нею и делает… валяет по кровати твою святыню, как проститутку… в выдумках изощряется… И она всему подчиняется, благодарит за счастье, что он над нею удостоил натешиться всласть… Руку ему целует!.. Потом он устанет, отвалится, папиросу закурит… больше не нужна!.. На дворе светает, она опять мимо тебя проскользнет, как тень… Волосы распущены, платье измято, криво надето… усталая, замученная… А ты все стоишь… все стоишь… Пей, Краузе! – крикнул Арбузов.
   Он говорил, как в бреду, и в его бессвязных, прыгающих словах нельзя было поймать смысла.
   – Можно выпить, – сказал корнет Краузе, – но все, что вы рассказали, – ужасно. И я не понимаю, как можно это пережить…
   Арбузов радостно рассмеялся.
   – А, не понимаешь?.. И я не понимаю… Ничего не понимаю, милая ты моя немчура… А вот видишь, пережил…
   – Неужели вы…
   Арбузов посмотрел на него тяжелым пьяным взглядом.
   – Я… – коротко ответил он и крикнул: – Пей, брат, что там… пей!
   Краузе налил, и оба выпили. Арбузов задумался, подпер голову рукой. Длинный Краузе сидел молча и внимательно смотрел на него.
   – Да, – заговорил Арбузов медленно, как будто приходя в себя и в глубоком раздумье, – это не математика, Краузе… И счастье, и сострадание, и вся жизнь – не математика… Никогда, никогда людям все к одному знаменателю не привести… А следовательно, следовательно… Стой, подожди!.. Я, кажется, совсем пьян… Я три дня в бардаке пил… Впрочем, выпьем еще…
   – Можно, – согласился Краузе и налил.
   – Слушай, Краузе, – заговорил Арбузов медленно и с расстановкой, – что, если бы я человека убил?..
   – Это было бы убийство, – сказал корнет Краузе. Арбузов засмеялся.
   – Верно!.. А ты умный немец!.. Конечно – только убийство… больше ничего… То обед, то в ватерклозет пойдешь, а то убийство… только и всего. И не над чем тут мучиться, голову ломать… Убийство, и больше ничего!.. Я однажды собаку убил… из револьвера застрелил… Потом долго спать не мог… Забывать стал, а вдруг среди ночи и вспоминаю, как она вертелась на снегу и ногами дергала. А потом и ничего, забыл… Помню, раза два даже с удовольствием про свои ощущения барышням рассказывал… Даже некоторую гордость чувствовал: убил, мол, и ничего… смотрите, какой твердый человек!.. На охоте тоже… неприятно еще живой птице голову свертывать, а свернешь, и забыл. Пустяки все это, Краузе… убьешь, и никаких… А человек лучше собаки, Краузе?
   – Не знаю… не думаю, – ответил корнет.
   – И я не думаю… Может, и убью. Вот кого убивать, не знаю: ее, его или себя?.. Как ты думаешь?
   – Разумнее всего, по-моему, его… – подумав, сказал корнет Краузе.
   – Браво!.. Именно – разумнее!.. В том-то и дело, что разумнее. А если и его любишь, Краузе?
   – Тогда ее… себя…
   – Так кого же? – с безумной настойчивостью приставал Арбузов. Глаза у него были мутные.
   – Я думаю, себя.
   – Почему?
   – Потому что если вы ее убьете, то всю жизнь будете страдать от жалости.
   – Верно!.. Разве я забуду, как она посмотрела на меня в последнюю минуту!.. Маленькая, слабенькая будет представляться мне… а я ее убил! Лучше себя, Краузе.
   – Да, пожалуй, лучше.
   – Ну, а если я себя убью… В последнюю минуту не представится мне, что она через мою могилу к нему пойдет? Я буду в земле гнить, а он ее раздевать будет, какой-нибудь сладострастный номер выдумает. Я помню, Краузе, мне было лет двадцать… была у меня любовница, молоденькая барышня… а гам у нас, на кладбище, был похоронен один офицер, самоубийца. Так я ночью с нею пришел на кладбище и на его могиле… там была большая мраморная плита с горькой надписью… долго мучил ее, на все лады… на холодной, мраморной плите горячее голое тело… ты понимаешь, Краузе?.. И особенное то и было, что вот тут, под нами, лежит мертвец и гниет, а я развратничаю, что ни час гаже, грязнее!.. Она плакала, боялась могилы… религиозная была… а я от этого еще больше в зверство входил. Даже и теперь дрожь берет, когда вспоминаю эту ночь, голое розовое тело на белой холодной плите… Плакала, а не смела противиться… любила… Так вот.
   – Да, это ужасно, – сказал Краузе.
   – Ничего ужасного на свете нет, немчура… Все пустяки!.. Что ему, мертвецу?.. Там, брат, крышка!.. Какой ужас, какой грех, когда – помрешь, и квит? Вон я помню, отец умер. Лежит на столе, лицо такое важное, серьезное, седая борода кверху смотрит… Стою я и смотрю, плачу… я очень отца любил… Монахиня читает, свечи трещат… ночь. И вдруг думаю: а что, если я его за нос потяну?.. И взял меня ужас… Со стены древняя икона смотрит, только белки блестят… Чувствую, как ноги слабеют и руки немеют… Кажется, что-то ужасное произойдет… с ума сойду, встанет мертвец в саване и проклянет, небо дрогнет, и завеса в храме раздерется… А руку так и толкает… Страшно, сердце замирает, холодный пот на лбу… а рука тянется… Потяну!.. Нет!.. Потяну… Потянул.
   – Ну, и что? – с любопытством спросил корнет Краузе.
   – Нос холодный был… – вяло ответил Арбузов и замолчал.
   Краузе помолчал тоже. Потом вдруг прыснул. Арбузов с удивлением посмотрел на него.
   – Чего ты?
   Но Краузе залился еще больше. Все его длинное лицо сморщилось, тонкие мефистофельские брови съежились, рот растянулся до ушей. Арбузову почему-то стало неприятно.
   – Перестань, – сказал он, – перестань, ну!.. Но Краузе не слушал. Он вскочил с места, зашагал по комнате, нагибаясь и приседая. Все тело его тряслось от смеха.
   – Да что ты! – в пьяном смехе крикнул Арбузов.
   – А-ха-ха… а-ха-ха… – заливался Краузе. Он весь посинел, кашлял, сморкался, махал руками.
   Странный ужас овладел Арбузовым. Ему вдруг показалось, что это вовсе не Краузе.
   – Да замолчи ты! – заорал он, хватая корнета за плечи. – Убью.
   Краузе вдруг стих, вытянул физиономию, с достоинством приподнял свои косые брови, сел и сказал совершенно спокойно:
   – Может быть, мы еще выпьем?
   Теперь Арбузов смотрел на него с любопытством.
   – Ну, и немчура проклятая! – сказал он. Наступило молчание. Лампа тускло горела на столе, на скатерти, мокрой от водки, было грязно, как в кабаке, мертвенно поблескивало оружие на ковре. За стеной стояла чуткая ночь, и тоненький синий месяц с грациозной печалью блестел в чистом небе.



XVI


   Рано утром денщик разбудил Краузе. Арбузов еще спал на диване, в той комнате, где они пили ночью и где на неубранном столе еще стояли грязные тарелки, стаканы и бутылки. Было душно, пахло водкой, сапогами и перегаром. Арбузов, одетый, лежал лицом вниз на диване, и одна рука его, странно вывернувшись, точно сломанная, свесилась до полу. В щели ставень проходил узенький золотой луч солнца, и радужный пыльный столбик весело дрожал и крутился в сумраке комнаты. Золотая полоска косо лежала на столе, и ярко горела белая звездочка на краю разбитого стакана.
   Краузе, тихо двигаясь, чтобы не разбудить гостя, надел чистый китель, серебряную перевязь, шашку и вдруг стал красивым и нарядным, даже немного излишне великолепным.
   На дворе было голубое небо, чистый радостный воздух, солнце и громкие, точно омытые утренней росой, звуки.
   Было еще очень рано. Солнце светило ярко и низко, под заборами и деревьями лежали голубые сырые тени. В домах почти все ставни были закрыты, и по улицам шли только бабы, с кувшинами и корзинами, на базар. Взапуски, точно передравшись от радости, что так светло и хорошо, чирикали воробьи. Из города долетали редкие однозвучные удары колокола. Звонили к ранней обедне.
   Рыжая кобыла Краузе лоснилась и сверкала на солнце кованым золотом. Сзади ехал вестовой солдат, и две непомерно длинные тени, путаясь бесконечными ногами, ползли за ними по пыльной дороге. Все было ярко, отчетливо и свежо в своих утренних красках.
   Учение было за околицей, прямо на большой пыльной дороге. Два солдата, пешие, стояли у низкого барьера, соломенные чучела для рубки торчали вдоль дороги, комически-трагично раскинув свои растрепанные руки, точно пугала на огородах. Ученье уже началось, и солдаты гуськом ехали по кругу. Лошади качали головами и махали хвостами.
   Штаб-ротмистр Тренев, бледный и усатый, поздоровался с Краузе.
   – Хорошая погода, – сказал он, посмотрел мрачными глазами на солдат и отъехал на середину круга.
   Широким кругом, медленно, точно старательно вытанцовывая и щеголяя легкостью шага, шли одна за другой большие рыжие лошади. Их длинные тени, переплетаясь и мелькая, ползли по взбитой земле.
   – Налево кругом! – коротко прокричал Тренев. И вдруг все лошади одновременно грациозно протанцевали на месте, повернули и пошли в обратную сторону, опять по кругу, так же махая головами и хвостами.
   – Налево кругом!
   И опять короткий танец на месте, и опять круг мерно движется в обратном направлении. Каждая лошадь как будто привязана к хвосту той, которая идет впереди.
   Солнце стало подыматься. Под вербами, на краю дороги, стояли тени. Там сидели бабы в красных платочках и кучи мальчишек, как воробьи. Они смотрели на солдат и смеялись.
   Потом на середину дороги поставили барьер, и длинная шеренга солдат растянулась поперек, далеко впереди. Краузе взял лошадь на короткие поводья и стал у правого фланга.
   Издали отрывисто долетела команда Тренева.
   И, будто помимо воли Краузе, лошадь его тронулась, подобрала ноги, и само собой расстояние между ним и барьером стало быстро таять. Мелькнула внизу, под ногами, длинная жердь, сердце качнулось, и барьер остался позади. Краузе повернул лошадь, свел на рысь, потом на шаг и стал рядом с Треневым. По другую сторону стоял бородатый вахмистр на толстой старой лошади и сердито смотрел на солдат.
   С правого фланга Шеренги отделился один молодой белоусый солдат, и видно было, как его лошадь все крепче и чаще забирает ногами песок. Комья сухой глины полетели в Краузе, мелькнули белая рубаха и рыжая лошадь с поджатыми передними и вытянутыми задними ногами. И один за другим, отделяясь от неподвижной шеренги, скакали солдаты с напряженными суровыми лицами, легко подымались вместе с лошадьми на воздух и, перемахнув барьер, строились далеко впереди.
   Один, на золотистой лошадке, налетел на самый барьер, и вдруг, смешно задирая хвост, лошадь запрыгала в сторону.
   – Назад! – сердито крикнул Тренев. Солдат поехал обратно. Под вербами смеялись. Потоптавшись на месте, солдат опять тронул лошадь и, все чаще и круче забирая передними ногами песок, она понеслась к барьеру. Уже казалось, что она легче ветерка перенесся на другую сторону, как ноги ее сбились, запутались и тем же смешным, скачущим галопцем, задрав хвост, она запрыгала вдоль барьера. Жердь свалилась.
   Мелькнуло испуганное лицо солдата, и опять он поехал назад. Мальчишки под вербами загикали от восторга.
   – Болван! – коротко сказал Тренев и жестко посмотрел на вахмистра.
   Бородатый вахмистр тронул лошадь и поехал за солдатом.
   Краузе еще издали видел бледное лицо солдата с дрожащей нижней челюстью, видел, как неуверенно, слишком тяжело, скакала его лошадь в третий раз. Видел, как, прижав уши, она подскакивала к барьеру, как солдат злобно дернул руками, увидел на мгновение беловатое брюхо, вытянутые ноги солдата и вдруг какая-то тяжелая безобразная куча, переворачиваясь и вздымая облако пыли, шарахнулась на землю. Белая рубаха мелькнула в воздухе и далеко впереди тяжко поехала по дороге.
   Длинный Краузе, Тренев, вахмистр и солдаты бежали к нему.
   Солдат приподнялся, уперся на руки, странно выгнул спину и свалился набок, задергав ногами. Лошадь била копытами, потом, как собака, села на зад, приподнялась, встряхнулась и встала, вся дрожа. Она сразу сделалась какой-то худой, грязной и жалкой, как кляча. Солдата, бившегося, как подстреленная птица, подняли и понесли.
   – Я тебе говорил! озлобленно кричал Тренев.
   Главная причина, ваше высокоблагородие, испуганно оправдывался в чем-то бородатый вахмистр, – заскочило… сам пробовал – пальцем тронул… а тут…
   Краузе подошел к барьеру, хотел посмотреть, легко ли сходит жердь, но вместо того пошел дальше в поле.
   Дальний горизонт синел и таял, небо было голубое, но все теперь казалось странно и зло в своем великолепии, как жестокая ирония. Красная, точно ободранная, голова с испуганными глазами и кровавыми струйками во всех морщинках и то неловкое, поломанное движение, с каким разбившийся солдат хотел встать и падал, стояло посреди солнца, голубою неба и тающих ласковых горизонтов.



XVII


   Тренев приехал домой запыленный и озлобленный. У ворот он соскочил с лошади, отдал ее вестовому и пешком пошел через двор, неловко шагая кривыми кавалерийскими ногами. В прихожей, принимая шашку, денщик доложил ему:
   – Так что, ваше высокоблагородие, дожидаются…
   – Кто?
   – Их высокоблагородие штаб-ротмистр Августов и поручик Тоцкий.
   Тренев поморщился. Как и все в полку, он терпеть не мог адъютанта Августова, его красивое наглое лицо и выдающийся высокомерный подбородок.
   Адъютант, поручик и жена Тренева сидели в гостиной. Еще из другой комнаты, умываясь, Тренев слышал приторно-кокетливый смех жены и холодный до оскорбительности, учтивый голос адъютанта.
   – А вот и вы… А мы ждем вас… – сказал адъютант, подымаясь навстречу.
   – Ты сегодня запоздал, – улыбаясь, заметила жена.
   – Вы как, по делу или так просто? – притворно и криво осклабляясь, спросил Тренев, не отвечая жене.
   Они поссорились сегодня утром, и Тренев знал, что это только при чужих она так ласкова, а после их ухода еще будет нелепое и тяжелое продолжение утренней ссоры.
   – По делу. Одну секунду… – слегка кланяясь, ответил адъютант.
   Тренев молчаливым жестом пригласил их в кабинет.
   Когда дверь затворилась, поручик Тоцкий сел у стола и закрутил усики с видом чрезвычайно важным, совсем не похожим на его обычное, надуто-глупое выражение налитого кровью толстяка. Тренев тоже сел. Адъютант заходил из угла в угол.
   – Видите ли, Степан Трофимович, – начал он ровно и холодно, точно читая приказ по полку, – вам известна история в клубе с этим Арбузовым?
   –Я там был, – неопределенно заметил Тренев и сумрачно стал крутить усы.
   – Так вот, – продолжал адъютант, – я тогда на другой же день уехал по известному вам делу, но вы, конечно, понимаете, что этого так оставить нельзя, и, конечно, если поединок будет признан необходимым, не откажете быть моим секундантом.
   Тренев молчал. Он с ненавистью смотрел на лакированные сапоги адъютанта, мерно ступавшие по ковру, и думал, что Арбузов напрасно и в самом деле не разбил нагайкой эту холодную высокомерную физиономию.
   Вот поручик согласен… оказать мне эту товарищескую услугу, – так же ровно и холодно продолжал адъютант. Вы сделаете мне честь поехать к господину Арбузову и передать ему мой вызов.
   Тренев молча поклонился.
   – Мое желание, чтобы поединок был совершенно серьезен… в этом смысле вы сделаете все возможное.
   Тренев опять молча и угрюмо кивнул головой.
   Я вообще так думаю, – неожиданно заговорил поручик Тоцкий важным голосом. – Если драться, так драться, а иначе, что же это… мальчишество!
   Он весь налился кровью, надулся и закрутил белые усики на красном, точно от мороза, лице.
   Адъютант с холодным и вежливым вниманием выслушал его.
   – Совершенно таково же и мое мнение, – сказал он.
   Поручик еще гуще налился кровью и грозно повел маленькими глазками.
   Тренев сумрачно покосился на него и подумал: «Болван!»
   Адъютант остановился перед Треневым и, покачиваясь на обтянутых, крепких ногах, заговорил:
   – Я, как вам известно, Степан Трофимович, отношусь к вам с величайшим уважением и, конечно, мне было бы приятно знать ваше мнение: прав ли я, требуя удовлетворения?
   Тренев быстро и мрачно взглянул на него и потупился.
   Ему хотелось ответить, что адъютант подлец и негодяй, который никакого права не имеет требовать какого-то удовлетворения. Все грязные, гнусные и жестокие истории с женщинами, в которых был замешан адъютант, вспомнились ему. Но Тренев не сделал этого, как не делал никогда тою, что хотелось: служил в военной службе, которую не любил, жил с надоевшей женой, не останавливал товарищей, когда они били солдат, не говорил того о людях, что думал. Всю жизнь он страдал от недостатка воли, жестокий и прямой, и теперь, с мучительным сознанием своей неискренности, ответил:
   – Да, конечно… что об этом говорить.
   Адъютант немного походил по комнате, выкурил папиросу, болтая о полковых новостях, и взялся за фуражку. Тренев проводил гостей в переднюю, мучительно хотел, чтобы они ушли, и тянул разговор, чтобы не уходили. Он боялся остаться вдвоем с женой.
   – У меня сегодня солдат убился, – сказал он.
   – Да? – холодно переспросил адъютант, отворяя дверь.
   – Сегодня увидимся в клубе? – с тоской продолжал Тренев.
   – Весьма вероятно, – ответил адъютант и затворил за собой дверь.
   Тренев вернулся в кабинет. Ему хотелось спрятался куда-нибудь, и он чувствовал, что больше не в состоянии вынести ни одного злого слова жены. Какою ненужной и глупой казалась ему и та ссора, вызванная какими-то пустяками, о которых он уже почти и позабыл. Тоска овладела им, и, когда за дверью послышались знакомые мягкие шаги, лицо Тренева исказилось такой болью и ненавистью, что стало совсем другим. Степа… – сказала жена, появляясь в дверях.
   Голос ее звучал виновато и ласково, почти жалобно. Она, должно быть, недавно умылась, и следы слез еще были видны в ее утомленных, немного опухших глазах. За те несколько часов, которые прошли со времени их ссоры, она успела успокоиться и так же, как и он, понять глупость и нелепость ее. Она забыла все те грубости, все злые и несправедливые слова, которые он наговорил ей, и помнила только, что обидела его. Ей страстно хотелось одного – примирения, и она смотрела на мужа молящими, покорными глазами.
   Тренев понял выражение глаз жены, но именно потому, что она первая признала себя виноватой, он сейчас же забыл, что виноватым считал себя, забыл, что готов был просить прощения у нее, что ему было жалко жену, и подумал, что надо же, наконец, доказать ей, что она неправа и несправедлива к нему. – Что? – нарочито холодно спросил он.
   Жена вошла, полная, с розовыми голыми руками. Она нарочно причесалась к лицу и напудрилась, с бессознательным кокетством рассчитывая на свою прелесть больше, чем на слова. И это трогательное желание понравиться, своей красотой искупить вину, вместо того, чтобы смягчить, дало Треневу силу быть холодным и жестоким.
   «Ага… теперь так!» – пронеслось у него в голове с торжеством.
   Ты сердишься? – спросила жена, кладя обе руки ему на плечи и виновато заглядывая в глаза.
   От знакомого прикосновения голых рук и близости милых темных глаз сердце Тренева мгновенно смягчилось. Но он подумал, что надо же хоть раз выдержать характер и наказать ее.
   – А как ты думаешь, имею я на эго право? – язвительно спросил он.
   Мгновенное раздражение мелькнуло в ее глазах. Но прежде, чем он успел испугаться и раскаяться в своих словах, вызывающих новую ссору, она сдержала себя и настойчиво, как бы заставляя перестать, обняла его.
   – Ну, будет, будет… – сказала она и сквозь насильно ласковый тон ее голоса ясно слышалось страдание и раздражение.
   Тренев испугался.
   – Да, будет… – сказал он.
   Она зажала ему рот поцелуем мягких, слишком знакомых губ.
   Тренев улыбнулся. Это была кривая улыбка нежности, скуки и недоверия. Он знал, что это примирение ненадолго, ему надоели эти вечные примирения.
   «Сначала расстроит, измучает, а потом целует… иудины поцелуи!» – подумал он.
   Она снизу посмотрела ему в глаза, потом взглянула на голубую ямочку на сгибе своей полной розовой руки и опять на его глаза и губы.
   – Что тебе? – с тоской спросил Тренев.
   – Ну, поцелуй же, противный! – капризно протянула она.
   Тренев покорно коснулся губами мягкой холодноватой кожи.
   – Еще! – прошептала она над его ухом тем взволнованным, кокетливым шепотом, который когда-то звучал для него как музыка, а теперь был самым обыкновенным человеческим шепотом. Он нагнулся и поцеловал еще.
   И опять было это противное чувство, которое лишало его воли и обрекало тянуть эту каторгу на всю жизнь: знакомый сладострастный холодок выхоленной женской кожи, запах ее тела возбудили его. Возбудили холодным, привычным возбуждением. Он невольно сжал пальцами эту голую руку повыше локтя и стал целовать ее, закрыв глаза, одновременно чувствуя и нежность, и влечение, и скуку.
   «Опять!» – мелькнуло у него в голове.
   И как всегда, представилось ему, что еще десятки лет будет он целовать все эту же руку, возбуждаться тем же привычным желанием, в котором все до последнего жеста было уже тысячи раз пережито и известно до последних мелочей. Смутно, точно где-то в страшном, недосягаемом отдалении, мелькнули перед его закрытыми глазами бледные образы каких-то других, неизвестных, молодых, таинственных женщин. И острая тоска сжала его сердце.
   – Ты устал, бедненький? – говорила жена, прижимаясь к нему своим мягким полным телом. – Посидим.
   Она тянула его к дивану и смотрела в лицо страстными, умоляющими о ласке глазами.
   Все ее слова, все жесты были известны Треневу. В этом страшном, отчетливом видении того, что и как произойдет, была тоска. Он почти с отвращением уступил ей.
   – Что ты такой печальный… Скучаешь со мной? – ласкаясь, говорила она.
   – Чего ради, просто голова болит, – неискренне ответил Тренев, мигая глазами.
   – Ах, мой бедный мальчик!.. И очень болит?
   Она положила на его лоб мягкую теплую руку и прижалась грудью к его груди.
   Это женское тело, всегда доступное, горячее и мягкое, терлось возле него, женские глаза смотрели страстно и любовно. Он стал целовать ее руку, потом плечи, потом грудь.
   «А все-таки я никого не люблю, кроме нее!» – подумал он.
   И от этой мысли слезы нежности выступили у него на глазах. Зачем они ссорятся, зачем мучают друг друга, когда любят? Если бы только немного свободы, если бы не эта проклятая ревность, связывающая по рукам и ногам и отрезающая от него всякую возможность нового, свежего чувства. Потом он опять бы вернулся к ней…
   И, стараясь вызвать в себе былую страсть, забыть о том, что есть другие женщины, он расстегнул ворот ее широкого капота и стал целовать мягкое холодное тело, нежной волной охватывающее лицо. Она обняла его, подставляла свою грудь под поцелуи, прижималась и отдавалась.
   На минуту показалось, что действительно не умерла старая огненная страсть, что все эти ссоры и тоска по новому счастью могут быть забыты, как недоразумение. Тренев мягко повалил жену на диван, привычным движением обнажая знакомые до последней голубой жилки полные ноги в высоких черных чулках.
   Потом он встал и, чувствуя, что удовлетворенное желание уже погасло, что опять скучно и даже немного противно, старался не смотреть, как она, запыхавшись, вся красная и растрепанная, оправляла юбки и прическу.
   Какой ты сегодня… сильный! прошептала она и потянула его к себе для благодарного, успокоенного поцелуя.
   Но Треневу хотелось закурить папиросу, уйти куда-нибудь. И прежняя тоска опять сжала его сердце.
   «Все одно и то же, все одно и то же… – мелькало у него в голове. И так навсегда!»
   – Пусти, – сказал, не сдержавшись, – у меня голова болит, пойду в сад, пройдусь…
   Глаза женщины потемнели. В уголках рта показалась жесткая ревнивая складка. Для нее уже не было тайн в его душе. Каждое, самое мимолетное чувство его она понимала прежде, чем он сам отдавал себе отчет в нем. Каждый раз, когда остывшая чувственность удовлетворялась, были у них эти ужасные бессознательные сцены.
   – Можешь идти, куда хочешь! – жестоко сказала она и встала, оскорбленная и злая.
   Тренев испугался.
   – Ну, вот… чего же ты сердишься опять? – робко, готовый на какое угодно унижение, лишь бы не было ссоры, сказал он, с мучительным усилием бесполезно стараясь придать голосу наивное удивление. – Если в самом деле голова болит…
   – Ну, да, конечно… я не сержусь, с чего ты взял… Ну, иди… пройдись.
   В голосе ее звучала сдерживаемая изо всех сил ненависть. И оттого, что она, по-видимому, спокойно сказала «иди» и соглашалась с ним и отрицала, что сердится, сердце у Тренева упало. Он знал, что самые ужасные сцены начинались всегда с этого неискреннего, спокойного голоса и темного выражения непрощающей ненависти в глазах. Представилось то, что будет, как почти каждый день за последние годы: слезы, молчание, его просьбы, крики, истерика, мольбы перед запертыми дверями, от которых почему-то нет сил отойти, потом приступ гнева, ломание двери, драка… потом опять примирение… потом опять то же. Он готов был сделать все что угодно, лишь бы этого не было. Замученная душа требовала хоть минуты покоя.