— Считаешь меня одержимым?
   Я остро ощутил себя младшим, но продолжал дерзить:
   — Как раз в этом ничего плохого не вижу.
   — И правильно, юноша. Одержимые страшны в эпоху дикости. Сейчас они опасны разве что сами себе, а вот истину прозревают раньше.
   — Все?
   — Нет, разумеется. Но дяде Парамону можешь верить смело.
   — Допустим. И в чем истина, дядюшка?
   Круклис театрально оглянулся и прошептал:
   — Истина в подсказке.
   — Невероятное появление зябликов должно подтолкнуть к невероятным выводам?
   Круклис повернулся к Мод:
   — Нет, он явно подает надежды, этот бойскаут.
   — Смышленый мальчонка? — усмехнулась Мод.
   Она уже успела спрятаться в раковину. Только внимательные усики оставила.
   — Вот-вот, — согласился Круклис. — Помните, кто его открыл?
   Я только вздохнул, а Мод покачала головой:
   — Вы строите заключения на зыбкой почве, Парамон.
   — На моей стороне опыт, интуиция и зяблики. Разве у вас не бывало ситуации, когда вы ставили эксперимент за экспериментом, шаг за шагом продвигались к далекой цели, но уже твердо зная, какая она будет, истина? В общих чертах, естественно.
   — Да, такое происходило. Тоже в общих чертах.
   — Разве в этом случае нудное накопление фактов не является данью традиции, правилам игры?
   — Является.
   — Нельзя ли тогда пренебречь недостающими звеньями? Прыгнуть прямо на качающуюся трапецию?
   — А как избежать самообмана?
   — Опыт, интуиция. То, что не поддается количественному измерению. И зяблики.
   — Все же, кроме вас, их никто не видел.
   — А помет?
   — Мало ли шутников на Гравитоне.
   — Шутников? — зловеще переспросил Круклис. — Шутников, значит. Я это выясню.
   После шести танцев не грех и дух перевести. Я забежал в боковую нишу и вдруг понял, что не все на свете плохо. У прозрачной стены сидела Мод. Звездное зрелище, несомненно, ее притягивало.
   Здесь, в закутке, тихо звучала своя, отдельная музыка. Музыка, которую я раньше не знал. В ней слышался дождь. При моем появлении он смолк.
   — Не помешал? — агрессивно спросил я.
   — Скорее напугали, — сказала Мод, подбирая веер.
   — Как так? Вы же умеете предвидеть.
   — Не всегда. И поверьте, приятного в этом мало.
   — Странное что-то, — недоуменно сказал я.
   — Возможно.
   После этого холодного слова, несомненно, следовало уйти. Но во мне бурлила смесь бразильской румбы с ямайским ромом. Плохая эта смесь делает человека толстокожим.
   — Вы говорили, что я могу помешать достижению вашей цели. Можно узнать, в чем она заключается?
   — Хорошо, — помедлив, сказала Мод. — Меня влечет Кронос.
   Признаюсь, я ожидал чего-то более оригинального. Кого на Гравитоне не увлекал Кронос? Меня разобрал смех.
   — Только и всего? Не понимаю, как я могу помешать процессу познания.
   Мод как-то вся подобралась на своем диванчике.
   — Сергей, дерзость вам идет, желчность — нет. Извините за назидание.
   При таком повороте славянские предки рекомендуют охолонуться. Я прижал горячий лоб к окну. Там, за слоистым стеклотитаном, начиналась бездна. Бездна пространства, которому нет предела, как и безумию, бездна подвижной вечности, с — которой мы не знаем, что делать. Так же, как и с любовью.
   Движение станции не ощущалось. Гравитон висел среди немыслимого множества звезд, одна из которых все еще немного выделялась яркостью, — покинутый Виктим. Такой близкий отвергнутому Сержу. Мне вдруг захотелось, чтобы очередной звездолет нас не нашел. Чтоб Земля вообще нас потеряла. Тогда, через много лет, Мод все же будет моей. По теории вероятности.
   Краем глаза я заметил, что она поднялась с банкетки.
   — А! Пришло время гипноза?
   — Простите. В прошлый раз я только хотела помочь. Меня порадовало, что она хоть помнит тот прошлый раз.
   — Благодарю. От всей души и тела.
   — Почему вы не хотите избавиться от… этого?
   — Проглотить пилюлю и смотреть на вас рыбьими глазами?
   — Зачем так? Это не лучший способ, вы знаете. Зара…
   — Знаю, снежная моя королева. Но не воспользуюсь.
   — Почему?
   — Потому что вы этого не хотите, — сказал я, не узнавая себя.
   — Что-что?
   — Вы. Этого. Не хотите, — более уверенно повторил я.
   — Сегодня вы напористы.
   — У меня есть основания.
   — Любопытно.
   И тут Сержа Рыкоффа понесло.
   — Вы видите меня во снах. Нормальных, цветных снах. Особенно после мимолетной встречи у реки. И вчера вы шли ко мне. Если бы не Парамон со своими зябликами…
   Я застал ее врасплох. Первый и, насколько помню, последний раз. Стараясь не выдать себя задержкой, Мод явно поспешила с ответом.
   — Я недооценила вас… То, что вы сказали, — всего лишь догадка.
   Чему-чему, а логическому мышлению занятия гравифизикой учат отменно. Первая часть фразы никак не вязалась со второй. Я едва не рассмеялся еще раз. Уж не знаю, какое у меня было лицо. Мод все поняла.
   — Что ж, подсознательные реакции угадать можно, это вопрос ума. А вот стоит ли этим пользоваться — вопрос этики. Еще раз извините.
   — Да Мод же! Погодите. Мы оба хотим одного. Препятствует какая-то абстрактная идея. Идея нехорошая, если она мучает двух хороших людей. Бросьте вы ее!
   — Сережа, дело не в идее. Я не хочу, чтобы мы мучились еще больше, хотя и по-другому, понимаете?
   — Перемена рода мучений есть отдых.
   Она снисходительно рассмеялась:
   — Каламбуры не всегда есть довод.
   — Если чувствам мешает разум, его нужно обезвредить путем запутывания, — цинично сообщил я.
   И перестарался. Мод поморщилась, отвернулась, явно собираясь уйти. Но медлила, медлила. Я смотрел на нее, и во мне вскипало древнее бешенство. Вот, стоит здесь, изящная, с высокой прической, так подчеркивающей изгиб шеи, неотразимый для истинного самурая… Гордая голова вполоборота, нервный вырез ноздри… Белые плечи без признаков загара…
   Для кого все? Бесплодный цветок, штамбовая роза. У меня не оставалось сомнений в том, что ее влечет не только Кронос. Ее влечет ко мне. Ко мне, а не к какому-то Круклису, им она только прикрывалась. Но сколько можно! Так не должно быть в природе. Наступал час зверя. Час, когда мужчина должен показать, кто в доме хозяин.
   Юноши! Природа с нами заодно, не сомневайтесь. Слабый пол не может устоять, нужно только завестись как следует. Подавить мощью чувства. И не отступать. Истинно вам сообщаю, верьте моему опыту.
   — Стой, умная! — свирепо приказал я.
   Мод испуганно замерла. Тогда я схватил ее и поцеловал. Раз, другой, третий. В шею, душистые волосы, незащищенно вздрагивающую спину. У женщин столько ахиллесовых пяток!
   Но потом отскочил. Трусливо-трусливо, ожидая самых скверных последствий. Весь пыл-жар мгновенно испарился. Скажи она тогда какой-нибудь «брысь», я бы и поплелся повесив хвост, с самооценкой павиана. Как ни странно, этого не произошло. Случилось то, чего я никак не ожидал.
   Мод медленно обернулась. В ее глазищах плескалось целое море смеха.
   — Что, страшно, мудрейший? А вот взгрею!
   Я сел на диван. Потом вскочил и бросился к ней. Но был мягко остановлен руками в длинных бальных перчатках.
   — Будут инсайты.
   — Ой, умру от страха!
   — Изнуряющие.
   — Мне эти инсайты… Что касается изнурения — это остроумно. Мод, милая, не могу я без тебя, такое вот приключилось. Банально, правда?
   — Нет, нет, продолжайте. Только пальцы не раздавите, хорошо?
   Я выпустил пальцы, но схватил ее всю, как зяблика. Вдруг передумает?
   — Серж… — пискнула Мод.
   — Что?
   — Я не смогу быть с тобой… долго.
   — А вот это мы посмотрим!
   Помню, все смущенно расступались.
   — Кого обнимаешь, дальтоник?! — прошипела Зара.
   — Не знаю, — искренне сказал я. — И это чревато.
   — Как? Уже?!
   Больше она слов не нашла. Я бы и сам расстроился от такого непостоянства, вероломства, коварства, лжи, вероломства, подлости и несдержанности. Цена моих клятв превращалась в ноль, репутация гибла самым плачевным образом. Но меня это не трогало.
   Волновало другое — переходы. На станции Гравитон-4 и без того очень длинные переходы, а в тот раз по бесконечности они просто сравнялись со знаменитым кольцом Мёбиуса.
   Пару раз мы упали — на эскалаторе и, кажется, в агрегатном отсеке. Как нас туда занесло, не могу сказать. Помню запертый люк «Туарега», извиняющийся голос Джекила. А еще — Майкла, камердинера Мод. Он шел за нами, деловито подбирал вещи хозяйки и поскрипывал. Неодобрительно так, по-стариковски.
   — Слушай, — сказал я, — отстань. Будь человеком.
   — Сам хочу, — неожиданно признался робот
   — Что?! Молод еще.
   Задыхаясь от поцелуев, мы наконец ввалились в мою каюту.
   — Тебе помочь? — спросил я.
   Мод развеселилась.
   — Да что еще снимать-то?
   — Как — что? Вот эта штука совершенно ни к чему. И вот эта.
   Мод порозовела невероятно. Я так не умею.

4. ИНСАЙТ. 543 ГОД ДО РОЖДЕСТВА ХРИСТОВА

   Пыль и безветрие. Выцветшее небо над поникшими пальмами. Тень, кишащая мухами. Тяжкие испарения сохнущего болота. Звенящая в ушах тишина. И жара, жара. Удушающая жара. Даже птицы примолкли.
   Знойный воздух поднимается вверх. В мареве все плывет, колеблется. Колеблется все, кроме человека в лохмотьях. Он стоит очень близко. Голову склонил набок. Смотрит участливо. Держит меня за локоть твердыми пальцами.
   Рот его открывается и закрывается. Он говорит, говорит, говорит. Надоедливый голос, булькающие слова странного языка. Древнего языка. Языка синей глины, белых лотосов. Палящих, раскаленных пустынь, ледяных поднебесных гор, мутных рек. Вечной и душной зелени джунглей, бесконечных морских волн, облизывающих песчаные губы берегов. Языка жестоких правителей, запуганных мужчин, покорных женщин. Языка сумрачных, безумных богов. Или непостижимо мудрых.
   Он мне откуда-то знаком, этот язык. Я его знал и забыл. Давно забыл, очень давно. Но знал хорошо. Начинаю понимать.
   Человек говорит, что пить нельзя. Нужно идти. Сделать шагов двадцать, потом будет легче. Идущему всегда легче, говорит он. Напоминает мои собственные слова.
   Я слабо усмехаюсь. Идущему легче… Легко об этом говорить. Особенно тогда, когда нет боли в спине. Тупой, ноющей, неизбывной. У меня она есть. Давно ношу. С каждым годом боль все ниже пригибает меня к земле. Осталось не так уж много.
   Человек протягивает посох. Человек смотрит с искренним состраданием, но от него пахнет. Меня тошнит. После этого становится лучше.
   Человек терпеливо ждет. От меня тоже пахнет, но не так уж плохо. В животе ничего и не было со вчерашнего дня.
   Нужно идти, иначе мы куда-то не успеем, говорит мой спутник. Я не помню куда, зачем, но пробую передвинуть иссохшие ноги. Ноги — самая некрасивая часть человека. Грязные, исцарапанные, со вросшими в пальцы ногтями, они роднят нас с животными. Отвратительное зрелище. Но я вспоминаю, сколько они прошли, как долго носят мое тело. И я прошаю их, свои ноги.
   Все, что в человеке много работает, со временем становится безобразным. Наверное, мы не созданы для работы, иначе работа не уродовала бы нас. Зачем все так? Может ли человек поговорить с теми, кто создал его? Я старался. Но у меня не получалось.
   — Учитель, ты опять употреблял неизвестные слова. Много слов. Ты беседовал с богами?
   — Шакья.
   — Что?
   — Я — шакья?
   Человек смотрит со страхом.
   — Остановимся в деревне, мудрейший? Тебе нужен отдых.
   Наверное, выгляжу я совсем плохо. Не отвечаю, сил мало. Вместо этого делаю следующий шаг. Ноги дрожат. Дрожат. но держат. Держат, и ладно.
   Я вспоминаю, куда надо идти. Туда, к далеким Гималаям. Я хорошо их вижу. Вообще хорошо вижу дали, они всегда такие заманчивые. И всегда обманывают, скрывают не то, что хочешь видеть вблизи.
   А вот вблизи, перед собой, я вижу плохо. Кто этот белоголовый? Преграждает дорогу.
   А, павиан. Седой павиан. Ничего нового. Хотя и не совсем обычное. Давно не сталкивался в обезьяной вот так, нос к носу. Встреча вызывает интерес.
   Я останавливаюсь, разглядываю павиана. Крупная образина. Привык есть без очереди, а рисковать — в последнюю очередь. Обычно держится в самой середине стаи, чтобы удрать в случае чего.
   Привык овладевать любой понравившейся самкой. Как царь. Ему повезло. Пользуясь всеми обезьяньими радостями, дожил до своих обезьяньих лет. Чего ж так угрюм, почему недружелюбен, чего не хватает?
   Моему спутнику надоедает ждать. Он показывает палку. Павиан ворчит и скалит клыки. Чует, что мы слабы. Иначе не вышел бы один. Вожак всегда держится в середине стаи, там безопаснее. Вожаками становятся те, для кого собственная жизнь дороже всех, над кем властвуют.
   Ананда замахивается. Павиан чует угрозу и скликает стаю. Вот так и начинаются войны. Чтобы понять людей, достаточно знать обезьян. И наоборот. Это так просто, что вызывает скуку.
   — Не надо, — говорю я.
   Мы подходим ближе. Так близко, что я заглядываю в обезьяньи зрачки. Павиан сидит на корточках, подняв ко мне лицо. Он дрожит. Чувствуется, что ему хочется убежать, но он не может.
   Что думает, что понимает? Страдает ли? Кем был, за что так перевоплотился? Я смотрю в обезьяньи глаза, пытаюсь их понять. Пытаюсь прочесть.
   Меня всегда привлекали глаза. Когда я в них смотрю, хозяин замирает, словно его жизнь останавливается. И тогда видна душа. То есть в существе видно, какое оно. Это происходит много лет, но не наскучивает. Я с привычным любопытством смотрю в глаза павиана. И вижу нестерпимую жажду любви.
   Ничего нового. Раз уж выбрал власть, про любовь забудь. Так было всегда, так и будет. От властителя все чего-то хотят, могут любить его власть, но не его самого. Он погружается, тонет во власти. Сливается с ней. Тут если и захочешь полюбить, отдельно от власти не получится. Ничего нового.
   Мне стало приятно, что все еще понимаю мир, помню свои мысли. Значит, жив пока. Что касается мира…
   В мире нет нового. Просто он огромен. Вот что находится там, выше неба? Что-то ведь должно быть? Поди узнай. За свою смехотворную жизнь мы не успеваем узнать и малой доли. Поэтому считаем новым все, что видим впервые. МЫ ВИДИМ ВПЕРВЫЕ.
   А оно уже было до нас, будет и после. Это я успел понять. Если думать, понять можно многое. И если думаешь, то чем больше живешь, тем больше понимаешь. Но чем больше понимаешь, тем меньше хочется жить, вот в чем беда. Понимаешь такое… От смерти спасает уже не страх, а другое. Многолетняя привычка, вот что спасает.
   Наверное, чтобы стать богом, нужно долго пробыть человеком. Если хватит сил не страдать, не сострадать, забыть про жалость, смириться с дикостью, уйти в свои удовольствия, покрыться слоновьей кожей.
   Да и тогда… Наверное, только боги по-настоящему знают, как можно устать от вечности. Даже если не болит спина. Но мы можем догадываться. Хочется крикнуть: люди! Когда скажут, что я стал богом, — не верьте. Я не смог. Остался человеком.
   Забывшись, продолжаю смотреть в глаза животного. И что-то в него перетекает. Оно скулит, пытается отвернуться. Тяжело, когда в тебя заглядывают. Мне это хорошо известно. И я никого не хочу мучить. Отпускаю павиана. Он уходит. Шатаясь, повесив хвост, словно потерпев поражение в драке самцов. Так оно и есть на самом деле. Мне противно.
   — Ты велик, о Учитель!
   Нет сил спорить. Разве прилично великому так мучиться спиной, опираться на столь недостойные ноги? Я слаб и много раз говорил об этом. Но в моих словах предпочитают видеть скромность, а не правду. Стыдно учиться у слабого, а не великого.
   Какое заблуждение! Величие в том, чтобы видеть все как есть, а не в том, чтобы выдумывать то, чего нет. Но из двух объяснений люди любят выбирать неправильное. Правда в нашем мире пугающа. Тяжко видеть все как есть. Горький вкус к этому приобретаешь только в старости. Молодых тянет приукрасить, это у них от страха перепугаться. Вот и Ананда чувствует недовольство, но понимает по-своему.
   — Прости, я не собирался причинять ему зло. Видят боги…
   Мне стало смешно. Какому богу интересен этот случай с павианом?
   — Боги нас не видят, Ананда.
   — Не видят? Боги?
   — Не хотят видеть.
   — Но почему?
   — Они заняты собой.
   — Собой?
   — Да.
   — А что они делают?
   — Совокупляются.
   — Сово… что?
   — Да.
   Ананда ошеломленно молчит. Все-таки я сумасшедший. Не следует вдруг взваливать на ученика слишком тяжелых знаний. Нужно давать их по кусочку, медленно. Если не собрался помирать, конечно.
   Я трогаю его за плечо:
   — Идем. Мы не поспеем в Косалу.
   Ананда приходит в себя.
   — Не успеем, гуру.
   Я сказал о неуспевании как о вероятности, он — как о неизбежности.
   — Встретим их по дороге, — со старческим упрямством говорю я.
   Ананда молчит. Я знаю, о чем он думает. Даже если встретим, мы их не остановим. И он прав, я слишком слаб для этого. Взамен золота и свежих рабынь могу дать только то, что ничего не весит, — слова. Будет счастьем, если перед тем как убить, нас хотя бы выслушают. А уж о том, чтобы послушали, трудно и мечтать. Мудрецы встречаются не под каждым тамариндом. И слушают их еще реже.
   — Возвращайся, — в очередной раз предлагаю я.
   Ананда качает головой. Он всегда гордился своей преданностью. Молод еще. Не знает, что преданность — это способ переложить ответственность за себя на другого. Помимо всего прочего, что тоже есть.
   — Преданность себе достойнее, — говорю я.
   — Для меня преданность себе — это преданность тебе, Учитель. Одно и то же.
   Прекрасно сказано. И, к сожалению, сказано от души. Возразить нечего. Нужен другой довод.
   — Зачем умирать вдвоем, если одного достаточно?
   — Чтобы умереть вдвоем. Прости, гуру, без меня ты можешь просто не дойти.
   Что ж, карма. Приходится признать, спорить он научился.
   Я не верю в удачу. Глаза браминов зорки, они куда труднее простецких глаз павиана. Да что там павиан! Даже сквозь зрачки кшатрия я могу различить дно души, у хищников она неглубокая. Им нужна хорошая жизнь, но только нынешняя, дальше заглядывать не умеют. А вот сквозь зрительные отверстия браминов проступает бездна. Как у всех стервятников. Этим нынешней жизни мало, их души ненасытны. Но и от нынешней они берут все, что могут. Пусть не было случая, чтобы, умирая, брамин прихватил хотя бы монету, однако при жизни нет такого, чего бы он не сделал в угоду алчности. Зачем, если у человека не может быть двух ртов? Противны, отвратительны движения гребущих рук. Но страшнее другое.
   Как они сумели внушить всем, что счастье новой жизни можно купить у них, и только у них?
   Но они сумели, великие шарлатаны. Им платят даже цари. Цари — в особенности. Уж эти-то знают, какой сладкой может быть жизнь, кому, как не мне, об этом судить. И конечно, хотят пожить еще раз, после того, как станут разлагающимся трупом.
   Ради этого в каждом походе браминам принадлежит половина царской добычи. Они ни разу не отказались. Один кто-нибудь еще может, но все — нет. Куда там! На пути к поживе стопчут кого угодно, примеров не счесть. И у них столько всего уже накопилось, что сами своей силы не знают.
   А что могу я? У меня слабые ноги, трясется голова, плохо видят глаза. И всегда, всегда болит спина. Самый неумелый кшатрий играючи со мной расправится, не прибегая к оружию. Да что кшатрий. Любой крестьянин. Даже женщина. Иногда удивляюсь, что меня так редко бьют. Ведь сделать это проще простого. Совершенно безопасно. По крайней мере тогда, когда Ананда не со мной.
   И все же я иду. Иду потому, что должен, не могу не попытаться спасти дом, где вырос, где впервые полюбил, где был так безмятежно счастлив. Дворец, за стенами которого меня с трогательной заботой уберегали от жизни. Дворец, построенный для меня одного. Город людей, которые так преданно мне служили. И цветущую страну, породившую этот город. Страну моих предков, Капилавасту.
   Добрый мой отец имел причуду править по законам, но нарушил главный из них. Уподобившись богу, он создал рай на Земле. Рай для меня одного, рай не вечный, но рай. Такое не прощается.
   Да, я не знал голода, знал отвращение к пище. Обладал лучшим оружием, невольниками, одеждой, драгоценностями. Всем, что могут создать люди и подарить природа. Из любого состязания выходил неизменным победителем. Со времен отрочества у меня не было недостатка в женщинах, была усталость от их ласк. Они почитали за честь отдаться в любое время, в любом месте. Одна только отказалась, помню слезы в ее глазах. И до сих пор не понимаю, почему не превратился в забалованное до смерти ничтожество. Это было бы самым страшным наказанием, но этого не случилось.
   Как ни сильно влияет на нас жизнь, в человеке имеется внутренний стержень, данный от рождения. Именно он направляет наш путь. Есть все же карма, есть.
   Да, жизнь заставляет уклоняться то вправо, то влево. Но она же посылает знаки, помогающие вернуться к предопределенной дороге. Знамения, понятные только тому, кому предназначены. Для меня знамение приняло вид старца.
   По воле отца меня всегда окружали только здоровые, красивые, сильные и молодые люди. Долгое время я не подозревал о существовании болезней, старости, даже был уверен, что смерть не имеет отношения к человеку. Как-то не задумывался даже над тем, для чего предназначено развешенное в моих покоях оружие. Но бесконечно так продолжаться не могло. Однажды по недосмотру стражи в окрестности дворца забрел дряхлый старик.
   Никогда не забуду своего удивления. Я принял его за существо неизвестного рода, редкое и своеобразное животное, настолько чужд он был счастью и безмятежности, царившим внутри благостных стен, так отличался от всех виденных мною людей. За всю свою последующую жизнь я не испытывал большего изумления, чем тогда, впервые заглянув в слезящиеся глаза старости, ощутив запах грязного тела.
   Этот старик пробудил меня от сладкого сна, заставил интересоваться тем, что творится за пределами моей волшебной страны. После этого очарованность стала давать быстрые трещины.
   Очень скоро я понял, что больных и бедных гораздо больше, чем здоровых и богатых. Я постиг, что ткани для одежды получают из хлопка, а хлопок нужно выращивать. Оказалось, что пища на моем столе появляется не сама собой, она отбирается у тех, кто добывает ее изнурительным трудом. И я понял значение стен в жизни людей. Стены оказались важнее крыш. Стены дают возможность одним грабить других.
   В детстве стены выглядели столь высокими, надежными, неколебимыми, что казалось, нет беды, которая о них не разобьется. Теперь я знаю, такие беды есть. Стены создаются людьми, но люди же могут их разрушить. Я такое видел не раз. И вот, должен спасать словами камни.
   Не ради своих племянников, нет. Они того не заслужили. Гордые шакья, славные мои родичи, сами подсылали убийц к Виручжаке, чем и вызвали войну. Мало того, они успели поссориться и друг с другом, и со всеми соседями. Замучили, унизили, обобрали собственный народ.
   И я иду не ради них. Мне жаль других. Тех, кто из преданности, корысти или глупости, а чаще всего — по причине жесточайшего принуждения покорно устилает своими телами поля царских споров. А еще больше жаль тех, кто вообще не принимает участия в битвах, но становится безвинной добычей гогочущих победителей.
   После каждой битвы наступает пора мутных глаз, когда распаленные, отупевшие, пережившие страх смерти солдаты теряют остатки человечности. Они становятся более дикими, чем звери. Звери не убивают только ради удовольствия убивать, звери никогда не истязают жертву. На такое способен только человек, хотя его трудно назвать человеком. Некто, имеющий облик человека.
   За свою жизнь я не раз пытался остановить убийства. Удавалось редко. А когда удавалось, то лишь для того, чтобы спасенные сами стали убийцами. Либо дождались следующего умертвителя, которых боги посылают с неизбежностью, заставляющей задуматься. БЕЗНАДЕЖНО. Эта борьба похожа на попытки остановить горный поток.
   Признаюсь, из одной только жалости я бы уже не смог прервать созерцаний, не стал бы тратить остатки своего времени. Мне восемьдесят лет, и я давно не встречаю сверстников. И все же иду. Кроме жалости к жертвам, есть другая причина. Она в том, что у меня было счастливое детство.
   Так важно, чтобы человек получил пусть самую малую крупицу счастья в детстве. Тогда он будет знать, что оно возможно. Это дает силы переносить жизнь, мешает без нужды отбирать счастье других. А если не было у человека хотя бы проблеска счастья, он не даст его другим.
   Страшен такой человек у власти. Ему никого не жаль, потому что его самого никто не жалел. Он не знает, как приятно доставлять радость. Не понимает, как красив, как велик тот, кто смеется. У него нет добрых воспоминаний, смягчающих душу. Как они нужны, понимаешь, когда они есть. А когда они есть, жить без них уже не хочется. И хотя несчастье может понять тот, кто хлебнул горя, но и счастье способен дать только тот, кто знает, что это такое.
   Важнее всего знать счастье на заре жизни. Беды должны приходить после! Государство, крадущее счастье детей, пожирает будущее.
   Счастливые воспоминания нежны и ранимы. Я понял, они угасают со смертью людей, животных, растений, вещей, связанных с ними. Это и есть то самое, что я пытаюсь спасти. То, что еще осталось. Если погаснут счастливые воспоминания, я опустею. Очень скоро спадет телесная оболочка Сползет, как сухая кожа змеи. Кем стану потом? Павианом? Стану ли хоть кем-то? Да разве стоит еще раз быть? Мучительны такие вопросы!
   Эх, давайте признаемся. Причиной наших лучших побуждений является любовь не к ближнему, а к себе. Если при этом я смогу предотвратить чью-то беду — что ж, хорошо, буду рад. Но иду я потому, что не могу предать счастливых воспоминаний детства. Не хочется, невыносимо, чтобы исчезло то, на чем лежат их прекрасные отблески. Сначала должен исчезнуть я.