Но лубочен-то был «патриотизм», а также «эстетизм», под прикрытием которых г<осподин> Святополк проводил в эти журналы рецензии весьма определенного духа.
   Ныне его деятельность расширяется. У него уже свой орган [373]и группа «помогающих», «сочувственников». Приобрести журнал маленького Шаховского ничего не стоило; с помощниками труднее, а они абсолютно необходимы, да еще с литературными «именами», — чтоб было на что опираться. Наметив более годных, г<осподин> Святополк употребил, для их приобретения, верное, испытанное средство: он стал хвалить их, со всей щедростью, не останавливаясь, по нужде, перед возвеличеньем; не умаляя этих, намеченных, перед советскими писателями (высшая похвала!), иногда приравнивая какого-нибудь советского гения к здешнему, эмигрантскому. Так, Марина Цветаева с Пастернаком были вместе объявлены первыми, великими, современными поэтами. [374]
   Средство — что говорить — верное. Художественные «творцы» — а голенькие «эстеты» преимущественно — бессильны перед похвалой. Иные немало куражатся; но, в конце концов, всякий на похвалу сядет, как рыба на крючок. И талант не спасет. Цветаева, несомненно, талантлива, а посмотрите, что с ней сделалось, до чего она домахнула под непрерывным поощрением ее собственных нигилистических наклонностей и под действием постоянных ее, Цветаевой, возвеличений (довольно грубых). Попутно она утеряла здравый взгляд и на самого Святополка. Он уж кажется ей «редким и счастливым исключением» [375]из всех критиков. А свою близость к пастернакову гению — она уж так глубоко восприняла, что стихи начала писать, подражая Пастернаку («Старинное благоговение», например, во втором № «Благонамеренного»). Она уверовала в Святополка по-женски, целиком: и в его эстетическое чутье, и в талант, и в его позицию. Собственное ее чутье могло бы, кажется, подсказать, что в одной строке г<осподина> Адамовича больше таланта, нежели во всех писаньях Святополка, бывших и будущих; но… чутье изменило, Цветаева отравлена, заворожена.
   На Цветаевой все это выпуклее, откровеннее, нагляднее; приблизительно то же происходит и с другими. Сладкая вода похвал имеет свойство соленой: чем больше пьешь, тем больше хочешь пить. И недаром этой соленой сладостью — взаимных похвал и самохвалений — так обильно политы, улиты все страницы «Благонамеренного».
   Вышутить такое собрание кукушек и петухов, наперерыв друг друга хвалящих, — конечно, соблазнительно. И весело. Но — повторяю — жаль, что критики не заглянули за кулисы, не отметили, о чем эти кукушки и петухи поют и куда зовут.

Г. Адамович
Литературные беседы {100}

   Марина Цветаева сделала мне честь: она перепечатала в некоем «журнале литературной культуры» выдержки из моих статей за целый год и снабдила их комментариями. [376]Я никак не предполагал со стороны нашей популярной поэтессы такого внимания к моим писаниям; надо ведь было следить, выбирать, вырезывать, отмечать. Я тронут и польщен.
   Марина Цветаева на меня чрезвычайно гневается.
   В гневе своем она то и дело меня поучает. Поучения и примечания Цветаевой таковы, что не знаешь, чему в них больше удивляться: недобросовестности или недомыслию. Она выкраивает строчки, сопоставляет их, делает выводы — все совершенно произвольно. Она дает наставления в хлебопечении, рассуждает о свойствах сельтерской воды, сообщает новость, что Бенедиктов был не прозаик, а поэт, заявляет, что она до сих пор не может примириться со смертью Орфея, — не перечтешь всех ее чудачеств. В том же журнале поэтесса жалуется на то, что стихотворение ее, посланное на конкурс «Звена», не было «удостоено помещения».
   Когда-то М.Шагинян писала о противоположности вечно женственного — о «вечно бабьем». Мне вспомнилось это выражение при чтении цветаевской болтовни.

Ю. Айхенвальд
Литературные заметки
<Отрывок> {101}

   …Не без манерности один из драматических эпизодов нашей междоусобной войны воспроизводит и Сергей Эфрон в рассказе «Тыл»… <…>
   Почетное место, красный угол в тесной, но элегантной гостиной «Благонамеренного», в его литературном салоне, занимает на этот раз Марина Цветаева — так сказать, царица словесного бала. Непропорционально большое количество страниц отведено под ее статьи «Поэт о критике» и «Цветник», и в статьях этих она убежденно и пространно говорит, по преимуществу, о самой себе. Недовольная своими критиками, она зато очень удовлетворена собой и к своим стихам относится на редкость сочувственно, с неподдельной родительской теплотой. Это изобилие домашности, это почти сплошное pro domo sua мешает сосредоточиться на тех ее общих мыслях о критике, которые она выражает в свойственной ей несколько растрепанной и неряшливой форме. Тем не менее надо отметить некоторые из них, причем я выделю те идеи г-жи Цветаевой, которые мне настолько близки, что сходные с ними я давно уже высказал в своем этюде «Самоупразднение критики». [377]Я понимаю, как эта близость компрометирует почтенную поэтессу: в числе других своих критиков она сводит строгие счеты и со мною. Я не буду возражать ей и отражать ее упреки — не только из гнетущего сознания своей беспомощности, но и для того, чтобы вежливо оставить ее правой, т. е. чтобы оправдать ее мнение обо мне как о литераторе, питающем и питающемся «розовой водой» и «лимонадом». Правда, нечто подобное этим приятным влагам нашел я у нее самой — именно в тех совершенно неожиданных строках ее, из которых я, к своему удивлению и к смущению для своей скромности, узнал, будто я — «критик, наиболее читаемый, любимый и признанный». Хорошо бы ее устами этот мед, этот лимонад пить… впрочем, ее собственные уста здесь участия бы все равно не приняли, так как сама, повторяю, меня презрительно осуждает…
   Итак, что же в соображениях Марины Цветаевой нашел я, как мне кажется, правильного и родственного соображениям своим? Критик, замечает она, это — «абсолютный читатель, взявшийся за перо». А я уже много лет назад писал: «Читатель сам — критик, иначе он не был бы и читателем; критик и читатель — внутренние синонимы; не нужен критик специалист; книга литературы не книга за семью печатями: она лежит раскрытая перед каждым, и читателю писатель говорит: „приди и возьми“, заметив критика, его вмешательство, укоризненно указывая на него, еще говорит писатель читателю: „зачем тут третий между нас?..“ лицом к лицу становится поэт, становится певец со своим слушателем; излишни в искусстве посредники». Далее утверждает г-жа Цветаева: «чтение — прежде всего — сотворчество; если читатель лишен воображения, ни одна книга не устоит». А я уже много лет назад писал: «читатель творит себе писателя по образцу и подобию своему; между ними устанавливается симпатическая связь; читатель-критик вступает в родственное или дружеское общение с писателем, как его сотрудник, как солидарный с ним участник его творчества». И даже, решаясь на парадокс, я заявлял: «читать — это значит писать».
   Я-то имел в виду, что читатель вчитывает в себя лежащие перед ним страницы, и они начинают принадлежать ему почти в такой же степени, как и своему первоначальному автору; писатель начинает, читатель продолжает.
   Но есть между г-жой Цветаевой и мною также и большое различие. Оно, как уже и видно, состоит в том, что ей критик, ей судья нужен, не только для того, чтобы было с кем браниться, но и для того, чтобы он узрел поэта «за триста лет и за тридевять земель», чтобы он, «бог путей и перекрестков, двуликий бог, смотрящий взад и вперед», бодрствовал над поэтом, как «Сивилла над колыбелью», — мне же критик не нужен, т. е., по-моему, поэт в критике не нуждается. Я усматриваю глубокий эстетический и психологический смысл в том религиозном предании, что, когда божественный автор мира окинул последим взглядом дело рук своих, созидательной десницы своей, он сам расценил его, он остался им вполне доволен и удовлетворенно сказал себе: все очень хорошо. В скобках еще раз укажу, что приблизительно так же поступила по отношению к своим стихам и г-жа Цветаева: мы уже видели, что она тоже осталась ими вполне довольна. Не говорят ли оба факта, большой и маленький, о том, что творчество и критика совмещаются в единой личности, проистекают из одного общего источника и служат двумя родственными проявлениями одной и той же силы? «Взыскательный художник» — читаем мы у Пушкина. Взыскательный к кому? К самому себе, конечно. «Ты сам — свой высший суд; всех строже оценить сумеешь ты свой труд». [378]Строгое самоосуждение — удел художника. Но и награду за подвиг благородный, за подвижничество слова, он тоже найдет в самом себе. Критика соприсуща творчеству. Художник — свой собственный критик. Зоркий как орел, как пробудившийся орел (душа поэта — орлица, даже когда она — орлица спящая, и прекрасно права Марина Цветаева в своем сравнении: «каждый поэт — тихий океан»), — зоркий художник лучше кого бы то ни было сознает и свои достижения, и степень своего несовершенства, он лучше всех ощущает границу и расстояние между своею мечтой и ее воплощением, между поэтической грезой и реальной явью. Он-то знает, как никто, — он сам сказал, что мысль изреченная есть ложь; и в чем ложь его создания, и в чем его правда — это он чувствует отчетливее, смущеннее и радостнее своих судей. В плане практики художнику нужен заказчик; но ни в каком плане художнику не нужен указчик. Поэт без критика может обойтись. Последний не ведает ничего такого, чего, в пределах своего мастерства, не ведал бы первый, — а умеет первый больше последнего. Отзвук обязан звуку. И как бы ни было звонко, богато и раскатисто эхо, не ему принадлежит инициатива. «Критика, — гласит афоризм Попа, — похитила у поэтов то, что сами они похитили у неба». [379]
   Это вполне примиримо с тем, что внутренний смысл и дух произведения нередко лучше открывается критику, чем творцу. Очень верно говорит г-жа Цветаева, что критик «в новой поэме», т. е. в своем художественном отклике на художество чужое, «истолковывает сон поэта» и что критик — «последняя инстанция в толковании снов» — прибавлю от себя, «в толковании слов», слов-снов. Ибо творение больше творца; и вот эта преимущественность творения перед творцом может быть явственнее критику, работающему при свете сознания, чем художнику, клады свои извлекающему из глубин своего подсознательного мира. Но отсюда еще далеко не следует, чтобы критик в состоянии был оказывать художнику какую-нибудь существенную помощь и учить его светлой науке, радостной науке красоты. Законодателем критика является художник: он — критик критика. Не критик художнику, а художник критику должен угодить. Это связано с тем, что теория искусства эмпирически вытекает из практики искусства. Сначала — слова, потом — словесность.
   Отсюда я и вывожу свою мысль, что цель критики — самоупразднение критики. Если Ницше называет филолога учителем медленного чтения, то не в меньшей степени этого почетного, но и скромного титула заслуживает и критика. Он учит вникать в написанное, медлительно перебирать слова как четки или перебирать их как радующий жемчуг. Но когда он этому научит, он больше не нужен, он сделал свое дело, и мавр может идти. Критик, лучший из читателей, воспитывает читателей, более слабых, менее чутких, более торопливых. А задача воспитания когда-нибудь да кончается. Читатель не вечный недоросль. Когда все научатся читать, когда и в сфере внутреннего чтения будет осуществлена ликвидация безграмотности, критик успокоенно произнесет: ныне отпущаеши.
   И для блага литературы, в интересах культуры, надо желать, чтобы такой момент наступил возможно скорее. Когда все станут критиками, отпадет критика. В цветущий период Древней Греции не процветала критика — не потому ли, что, по слову Оскара Уайльда, все греки были народом критиков, [380]т. е. народом художников, и все они были сопричастны красоте? Критика в своем конечном назначении отходит, предоставляя честь и место писателю и читателю, их двуединству, их духовному сотрудничеству.
   Но если так, почему же критики не отказываются от своего ремесла? Почему же, в частности, к огорчению Марины Цветаевой, не отказывается от него и пишущий эти строки, а предпочитает, поникнув головой, почтительно выслушивать из уст поэтессы убийственные слова о розовой воде и лимонаде?.. Да потому, что критик не нужен принципиально, в идее, а на практике, пока еще безграмотность не ликвидирована, он может быть полезен. Он может быть полезен как истолкователь писателя, как читатель по преимуществу, как тот, кто занимает к писателю ближайшее место — его собеседник и наперсник.
   Критика — фермент литературы. Критика не дает литературе успокоиться, застыть, и она способствует ее непрерывному волнению и развитию. Но когда, взамен специальной критики, эту возбуждающую роль будет играть все общество, все читающее общество, тогда в особом бродиле нужды не окажется. И критика, дружественная литературе и обществу, сама первая этому порадуется — она будет приветствовать свое самоупразднение. И тогда критики перестанут обижать Марину Цветаеву и она перестанет на них обижаться. <…>

А. Яблоновский
В халате {102}

   В одном из романов Вербицкой героиня Маня, неожиданно для самой себя, осчастливила какого-то земского начальника (у Вербицкой это иначе было сказано — «провалилась в бездну» совместно с земским начальником).
   Действие происходило в беседке, а роман назывался «Ключи Счастья».
   Я как-то позволил себе пошутить в печати над этим романом и назвал его «Ключи от беседки».
   А по адресу героини Мани, помнится, даже сказал:
   — Сударыня, с кем бы вы ни «провалились в бездну» — с земским начальником или с банкиром-евреем, — но первое правило в любви говорит ясно: Запирайте двери.
   Г-жа Вербицкая сделала мне честь и на мою маленькую заметку отвечала ураганным огнем дамского негодования.
   Она — первая писательница в России, ее читают больше чем Толстого, ее талант признан всеми, ее книги печатаются по 40 тысяч экземпляров, — а я, злобный, низкий грязный человек, который оклеветал чистую девушку Маню.
   – «Да, моя Маня „провалилась в бездну“, да, она провалилась с земским начальником, но душою она осталась чиста, как и прежде. И, наконец, вам какое дело?»
   Признаюсь, мне даже сейчас страшно вспомнить, что со мной сделала тогда г-жа Вербицкая. Прямо в котлету человека превратила.
   Но представьте же себе мое изумление, когда на литературном горизонте нашей эмиграции я обнаружил еще одну г-жу Вербицкую, да еще, так сказать, в издании дополненном и исправленном. Это — г-жа Марина Цветаева, бросившая якорь в журнале «Благонамеренный».
   На мое счастье, однако, мне лично почти ничего не влетело от г-жи Цветаевой. Только отмахнулась рукой и сказала:
   — Отойди от меня, непристойный мужчина!
   Но зато г-ну Адамовичу, бедному критику из «Звена», досталось так, что до зеленых веников помнить будет.
   – «Не может быть критиком!»
   – «Не смеет быть критиком!»
   – «Кого я слушаю».
   – «Для кого я пишу»…
   – «Ты мне не судья!»
   Я, впрочем, совсем не имею в виду защищать г-на Адамовича и просовывать свои пальцы между этих дверей — пускай г-н Адамович сам отбояривается как знает.
   Но о «вербицкой» манере письма г-жи Цветаевой сказать несколько слов, мне кажется, стоит.
   В литературу г-жа Цветаева пожаловала с таким видом, как будто она на собственную дачу во второе Парголово переехала.
   Закроешь глаза и видишь: стоят перед крыльцом возы с мебелью, а на возах кухарка и горничная с узлами в руках. И тут же тетя Варя в коляске и племянник Ника, который по дороге лампу разбил. А на крыльце, с собачкой под мышкой, стоит г-жа Цветаева и кричит кухарке:
   — Как же это, Аннушка, вы самоварную трубу забыли? Как же теперь самовар будем ставить?
   Вот неугодно ли несколько примеров этой домашней бесцеремонности: «Ждать от поэта одинаковых стихов в 1915 г. и в 1925 г. то же самое, что ждать — от него же в
   1915 г. и в 1925 г. одинаковых черт лица. Время, как известно, не красит… И никто мне, тридцатилетней, которую знал двадцатилетней, не скажет „Как вы похорошели“. Тридцати лет я стала очерченней, значительней, своеобразней — прекрасней, может быть. Красивей — нет. То же, что с чертами — со стихами».
   Как видите, это очень трудно читать без чувства неловкости. Во-первыx, о дамском возрасте говорить как-то не принято — это считается нелюбезностью. И уж совсем не принято, чтобы писательница говорила читателям о своей наружности:
   — Нельзя сказать, чтобы я похорошела, однако, стала еще прекраснее и значительнее.
   Это можно сказать мужу, жениху, тете Варе, наконец, — но читателям (а в особенности критику Адамовичу) этого положительно нельзя сказать.
   — Почему?
   Ну, хотя бы потому, что Г. Адамович может не поверить.
   Вот этого чутья к тому, что дозволено и что недозволено, и нет у госпожи Цветаевой, как не было и у Вербицкой.
   Она приходит в литературу в папильотках и в купальном халате, как будто бы в ванную комнату пришла.
   Печатая в Благонамеренном (журнале терпеливом и многомилостивом) свое стиxотворение, она не стесняется делать сноску: «Стиxи, представленные на конкурс Звена и не удостоенные помещения». [381]Это, конечно, сделано с очевидным намерением пригвоздить Г. Адамовича «к позорным столбцам Благонамеренного», как писал один провинциальный еврей в письме в редакцию.
   Но когда вы прочитаете непринятые стиxи, то невольно убедитесь, что Г. Адамович прикован к «позорным столбцам» совершенно напрасно. Стиxи — действительно плохенькие и уже, во всяком случае, не такие, каких можно было бы ждать от «тридцатилетней, значительной, своеобразной и прекрасной» г-жи Цветаевой.
   Это непонимание меры вещей, это отсутствие чутья к «дозволенному и недозволенному» заходит у г-жи Цветаевой так далеко, что, познакомивши читателей со своим возрастом, со своей наружностью и со своими «врагами» (Адамович!), она сочла за благо довести до общего сведения и о своей денежной наличности:
   — Чего же я хочу, когда по свершении вещи, сдаю вещь в те или иные руки?
   — Денег друзья, и возможно больше.
   Признаюсь, я не понимаю, для чего это пишется. Если к сведению Г. Адамовича, то ведь это бесполезно: он человек жестоковыйный и может «вещь» возвратить.
   А нам, читателям, зачем же это знать?
   Не понимаю я и «высокого стиля» г-жи Цветаевой.
   Толстой, когда окончил Войну и Мир, говорил:
   — Вот и написал роман.
   И Пушкин, когда поставил точку к Евгению Онегину, говорил:
   — Ну, слава богу, кончил.
   А г-жа Цветаева говорит:
   — Свершила вещь, но Адамович не принял…
   Это так забавно — «свершила вещь», — что на этом можно бы и кончить.
   Но г-жа Цветаева считает еще своим долгом объяснить читателю, зачем именно ей нужны деньги.
   «Деньги — моя возможность писать дальше. Деньги — мои завтрашние стиxи. Деньги — мой откуп от издателей, редакторов, квартирных хозяек, лавочников, меценатов — моя свобода и мой письменный стол. Деньги, кроме письменного стола, еще и ландшафт моих стихов, та Греция, которую я так хотела, когда писала Тезея, и та Палестина, которой я так захочу, когда буду писать Саула, — пароходы и поезда, ведущие во все страны, на все и за все моря»…
   Я совершенно согласен с г-жой Цветаевой, что деньги — это крылатый конь для поэта: и в Грецию можно съездить (хотя страна сама по себе — скучнейшая), и лавочникам можно заплатить, и тете Варе помочь.
   Но следует ли, позволительно ли, нужно ли об этом писать?
   Признаюсь, если бы я имел право давать советы г-же Цветаевой, я бы сказал:
   — Xотите просить прибавки — просите. Но ни лавочника, ни квартирную хозяйку не выносите на «позорные столбцы» вашего журнала. Во-первыx, это бесцельно, а во-вторыx, это очень утомительно для читателя. Да и не так, сударыня, деньги делаются.
   — Если хотите денег — «свершите вещь», но не несите к Адамовичу, а отдайте в Благонамеренный — там все съедят.

П. Струве
Заметки писателя
О пустоутробии и озорстве {103}

   Печальное впечатление оставляют некоторые новейшие литературные явления за рубежом и связанные с ними пререкания.
   Беру журнал «Благонамеренный», книга 2 (март—апрель), и в нем нахожу стихотворение М.И.Цветаевой, озаглавленное «Старинное благоговение», ее же статью «Поэт о критике» и ее же набор цитат из «Литературных бесед» Г.Адамовича, напечатанных в журнале «Звено».
   Грешный человек, Г.Адамовича я не читал, но, познакомившись с ожерельем его суждений и изречений, нанизанных г-жой Цветаевой, я впал в уныние.
   Но уныние вызывает у меня и то, что пишет сама М.И.Цветаева. И то и другое огорчительно не потому, что бездарно, а потому, что совсем безнужно.
   Именно — предметно безнужно, при известной личной одаренности самих пишущих.
   Ни к чему.
   Безнужно, ибо беспредметно.
   Безнужно, ибо невнятно.
   Вот, например, строфа г-жи Цветаевой:
 
Двух нежных рук оттолкновенье —
В ответ на ангельские плутни.
У нежных ног отдохновенье
Перебирая струны лютни.
 
   Что это значит?
   А таково все стихотворение.
   Я утверждаю, что это литературное произведение беспредметно и не только невнятно, но и прямо непонятно, а потому безнужно. Почти так же или более безнужно, чем суждение Г.Адамовича о Пушкине, Гоголе, Фете, Брюсове, нанизанные г-жой Цветаевой и производящие удручающее впечатление каких-то развязных глупостей, изрекаемых неглупым человеком. Чем объясняется эта беспредметность и невнятность, эта неприятность лично не бездарных писателей?
   Это психологическое явление не безразличное и не простое, а наоборот, серьезное и сложное.
   Г-жа Цветаева в своей статье «Поэт о критике» обмолвилась словом «суть» и назвала поэта «человеком сути вещей».
   «Суть вещей» есть то, что я называю «предметом» и что можно также назвать «содержанием».
   Многие современные литераторы всегда или часто бывают:
   бессущны,
   или, что то же,
   беспредметны,
   или, что то же, бессодержательны,
   а потому их произведения безнужны.
   Именно не банальны, не бездарны, а бессущны и безнужны.
   В русской литературе это началось давно и постигало и постигает многих. Бессущность это есть какое-то духовное пустоутробие.
   Я пишу это с большим огорчением, но это так, и это — настоящая болезнь.
   Болезнь эта началась давно, едва ли не с Брюсова, который, однако, сам ее почти преодолел. Брюсова я довольно хорошо знал, человек он был весьма неприятный, лично глубоко порочный, но несомненно крупный писатель, поборовший свое писательское озорство, но не свою человеческую порочность (именно порочность, а не греховность, черту общечеловеческую, ибо присущую всякой «твари»).
   Озорство есть именно то слово, которое выражает другую сторону писательской бессущности. А корень этой бессущности в каком-то отсутствии предметной (объективной) религиозной скрепы при часто очень повышенных личных субъективных религиозных потребностях.
   Души без скрепы, без дисциплины, без направленности, без сосредоточенности, а потому часто не дошедшие до сути, не обретшие предмета.
   Дойти до сути, обрести предмет не так-то просто и легко, но без такого обретения духовное и, в частности, словесное творчество сбивается на пустословие и являет озорство.
   Скрепа, средоточие, направление может даваться не только религией, но для многих современных русских душ характерно, что они другие скрепы утеряли, а религиозной предметно еще не приобрели.

Е. Шевченко
Разгадка благонамеренности {104}

   Выход нового русского толстого журнала за границей представляет событие значительное. Поэтому вышедший в Брюсселе журнал «Благонамеренный» привлек к себе особое внимание. Определение, данное редакцией своему журналу как «журнал русской литературной культуры», заставило отнестись к нему и с понятной строгостью. Поэтому когда обнаружилась невнятица в редакционном «философическом обосновании благонамеренности» журнала и в руководящей статье кн. Д.Святополк-Мирского, то окончательное суждение о «Благонамеренном» пришлось отложить до появления его второй книги. Теперь появилась эта вторая книга «Благонамеренного».
   Книга эта, пожалуй, окончательно разрешает загадку «благонамеренности» журнала, дает возможность оценить его по достоинству. Место «философического обоснования» во второй книге «Благонамеренного» заняло рассуждение «Поэта о критике» Марины Цветаевой, а кн. Д.Святополк-Мирский продолжил свое рассуждение о необходимости не только слушать «музыку революции», [382]но и «делать революцию». Не углублять ее, не возвышать. Строить на революции. Динамическую ее форму «наполнять своим содержанием». Признать революцию «нашей» и т. д.
   Марина Цветаева написала о том, кто, по ее мнению, может быть критиком, кто не смеет им быть, кого она, Марина Цветаева, слушает, кого слушается и для кого пишет. Эта статья Марины Цветаевой, самая пространная в книге, является, по-видимому, ответом на письмо в редакцию «Благонамеренного» «известнейшего русского литературного критика», который отказался от участия в журнале. («Поблагодарите меня за откровенность и будьте счастливы!»). По этим причинам статья Марины Цветаевой, как и статья кн. Д.Святополк-Мирского, должна почитаться продолжением обоснования и определения программы «Благонамеренного».