Г. Адамович
Рец.: «Современные записки», книги 63, 64
<Отрывки> {190}

   Марина Цветаева — всегда и везде особняком. В ее стихах «К Пушкину» много верного по дословному содержанию. Настолько верного и бесспорного, что в сущности — Цветаева при всем своем боевом задоре ломится тут в открытую дверь. Гораздо глубже, гораздо оригинальнее — стихотворение о Петре и Пушкине. Оно вдохновенно не только внешностью своей, но и всем своим смыслом. <…>
   Марина Цветаева, кроме стихов о Пушкине, поместила и прозу «Мой Пушкин». Ничего нового я никому не открою, если скажу, что, разумеется, о самой Цветаевой в очерке этом говорится много более, нежели о Пушкине. Но некоторые замечания, некоторые определения — блестящи и вознаграждают того, кто в этом потоке слов сумеет и захочет их выловить. <…>

В. Ходасевич
Рец.: «Современные записки», книги 63, 64
<Отрывки> {191}

I (Книга 63)
   <…> В отделе стихов — превосходный цикл В.Смоленского, которому в особенности удалось второе стихотворение — «пронзительно унылое». [589]Из двух стихотворений Марины Цветаевой о Пушкине в первом, быть может, слишком много полемики с почитателями Пушкина и слишком мало сказано о самом Пушкине, хотя самый «сказ» — превосходен. Второе стихотворение, «Петр и Пушкин», прекрасно по замыслу и восхитительно по форме. Тем не менее, принимая общую мысль пьесы, приходится на сей раз немного поспорить с самой Цветаевой о некоторых подробностях, не вполне соответствующих исторической действительности. Ганнибалу жилось при Петре вовсе не так легко и привольно, как кажется Цветаевой. Отправленный за границу для учения, Ибрагим буквально голодал и чуть ли не нищенствовал; тем не менее он мечтал пробыть во Франции еще один год, чтобы закончить образование, — но царь вытребовал его обратно в Россию, несмотря на все его просьбы. С другой стороны, неверно и то, будто Николай I «заморил» Пушкина архивами. Дозволение «рыться в архивах» было дано Пушкину по его собственному, вполне искреннему и горячему желанию. [590]И Пушкин в архивах вовсе не «закисал», потому что эта работа вполне соответствовала историографическим интересам и склонностям, которые всегда были ему свойственны, а в последние годы жизни в особенности усилились. Повторяю, однако, что в целом стихотворение прекрасно, и в особенности прекрасны его заключительные слова о Пушкине:
 
Последний — посмертный — бессмертный
Подарок России — Петра <…>
 
II (Книга 64)
   <…> Чтобы оценить «Моего Пушкина» Марины Цветаевой, надо себе уяснить, к какому роду словесности он принадлежит. Мысли о Пушкине лежат в нем двумя пластами: пласт современных, взрослых соображений о Пушкине — и под ним пласт воспоминаний о первоначальных, детских восприятиях Пушкина, о событиях, связанных с именем Пушкина. Первый пласт сравнительно со вторым тонок, малосодержателен и играет подсобную роль. Следственно, «Мой Пушкин» — не критическое произведение, и соответственных требований к нему предъявлять не следует: он их не выдержит. Неправильно было бы причислить его к мемуарной литературе: не такова его, как выражаются в советской России, «установка». Всего правильнее назвать его этюдом по детской психологии, основанным на личных воспоминаниях автора. То обстоятельство, что собранные здесь воспоминания связаны именно с Пушкиным, имеет значение второстепенное. Этюд любопытен и содержателен не критическим, а психологическим своим материалом. Для интересующегося детской психологией это настоящий клад. Нет надобности прибавлять, что этюд написан очаровательно. Все знают, что на такие вещи Марина Цветаева — великая мастерица. <…>

В. Ходасевич
Рец.: «Русские записки», книга 2
<Отрывки> {192}

   По сравнению с первой книжкой «Русских записок», вышедшей прошлым летом, нынешняя вторая книжка — большая удача. На этот раз редакции повезло: ей посчастливилось получить несколько вещей, имеющих несомненную художественную ценность. Не могу, однако же, притвориться слепым и сделать вид, будто на сей раз мне все кажется благополучным. Есть и теперь в «Русских записках» кое-что вовсе плохое и кое-что сомнительное.
   С этого плохого и сомнительного я и начну, потому что мне хочется, начав «за упокой», кончить «о здравии», а не наоборот. <…>
   Наконец, сомнительной кажется мне статья Марины Цветаевой «Пушкин и Пугачев». В ней есть несомненные достоинства. Анализ отношений между Пугачевым и Петрушей Гриневым, героем «Капитанской дочки», во многом сделан превосходно. В том, что Цветаева говорит о глубоком различии образов Пугачева, данных в «Капитанской дочке» и в «Истории Пугачевского бунта», нет ничего или почти ничего нового, есть некоторые спорные частности, но в основном она и здесь права. Ее неудача начинается с того момента, как она решается делать выводы. В основе этой неудачи лежит простая биобиблиографическая ошибка. Цветаева уверена, будто «История Пугачевского бунта» написана в 1834 г., а «Капитанская дочка» — в 1836, т. е. после «Истории…» В действительности это не так. «Капитанская дочка» была только напечатана в 1836 г., написана же она вчерне была уже осенью 1833 г., когда Пушкин еще только заканчивал собирание материалов для «Истории…» Таким образом, оказывается неверен исходный пункт цветаевских рассуждений: давая идеализированный, очищенный образ Пугачева в «Капитанской дочке», Пушкин вовсе не занимался сознательным поэтическим преодолением «низких истин» [591]о Пугачеве, изложенных в «Истории Пугачевского бунта». Вообразив, что «Капитанская дочка» писана после «Истории», Цветаева напрасно вообразила, будто чем больше Пушкин Пугачева знал извергом и дикарем, тем больше понимал его внутреннюю правду и красоту. Уж если на то пошло, факты как будто бы говорят как раз обратное: вообразив (в «Капитанской дочке») Пугачева добродетельным разбойником, Пушкин впоследствии его узнал таким, каким представил в «Истории». Мне кажется, однако, что и такое рассуждение было бы неверно. Истина лежит в другой плоскости, в обстоятельствах, о которых Цветаева мимоходом упоминает, но которых по-настоящему недооценивает. В эпоху писания «Капитанской дочки» Пушкин уже достаточно знал о Пугачеве, чтобы показать его таким, каким потом показал в «Истории». Расхождение же между этими двумя образами следует объяснить не сложным и демоническим процессом преодоления правды поэзией, как хочет думать Цветаева, и не давлением правительства, как полагает она же (ибо это давление одинаково тяготело над автором романа, как и над автором исторического труда), — а иными, более литературными, если угодно — более поверхностными причинами. Пушкин-прозаик в своем развитии отстал от Пушкина-поэта. Образ Пугачева в «Капитанской дочке» не вполне оригинален и условен, ибо создан под жанровым давлением романтической повести — отсюда его идеализация, идущая вразрез с историческими познаниями Пушкина. В эпоху «Капитанской дочки» Пушкин еще не умел сделать в прозе то, что давно сумел сделать в «Борисе Годунове»: взглянуть на историю поэтическим, но трезвым и сложным «взглядом Шекспира» — взглядом художника-реалиста. «Капитанская дочка» в пушкинской прозе занимает еще примерно то место, которое в поэзии занимают «Цыганы», «Пиковая дама» — уже значительный шаг вперед, потому что прозаическое развитие, в силу пройденного опыта, шло быстрее стихотворного. Однако до прозаического эквивалента «Маленьких трагедий» или «Медного Всадника» Пушкин не дожил. Объявлять «Капитанскую дочку» чуть ли не вершиной пушкинского творчества, как это делает Цветаева, значит говорить не серьезно и не исторично. Мне, впрочем, кажется, что тут на нее сильно повлияла советская юбилейная литература, изображающая Пушкина таким бунтопоклонником, каким он не был, несмотря на то что и в Пугачеве, и в Разине видел, конечно, не только варваров и преступников. Иначе, конечно, он «Капитанскую дочку» после «Истории Пугачевского бунта» не стал бы печатать. Но тут — особая тема, выходящая далеко за пределы этой статьи.
   Переходя к положительной части книги, начну с той же Марины Цветаевой. В тесной связи с ее статьей о Пушкине и Пугачеве — цикл ее стихов о Стеньке Разине. Но в поэзии Цветаева не в пример более дома, нежели в истории литературы. Впрочем, история Стеньки взята ею не в бунтарском, а в любовном разрезе. Перед нами — новый поэтический вариант истории с персидской княжной — прелестно сделанный прелестными, очень «цветаевскими» стихами. <…>

П. Пильский
Шанхай, вымыслы и песнь любви
<Отрывок> {193}

   Как жили русские в Шанхае? Как Пушкин создал двух непохожих Пугачевых. Тут же, в этом критическом отделе, должна быть отмечена небезынтересная статья Марины Цветаевой о Пушкине и Пугачеве. Всю жизнь ее прельщало и околдовывало таинственное и манящее слово: «Вожатый». Таким Вожатым ей представлялся Пугачев. Она считает, что и Пушкин им зачарован. В «Капитанской дочке» Пугачев совсем не похож на своего однофамильца, а на двойника в пушкинской «Истории Пугачевского бунта». Писала иx одна и та же рука, но Пугачева «Капитанской дочки» создал поэт, Пугачева «Истории Пугачевского бунта» — прозаик. От Пугачева первого нельзя не придти в тайное восхищение, Пугачев второй внушает только отвращение.
   Меж тем «Капитанская дочка» написана в 1836 г., а «История» в 1834 г. Значит, поэт создавал своего Пугачева после того, как историк и прозаик с этим лицом были хорошо ознакомлены. Поэт дал нам своего Пугачева, народного Пугачева, и его мы не можем не любить. Правда, в «Капитанской дочке» Пушкин-историограф побит поэтом, и все-таки, последнее слово о Пугачеве останется у нас навсегда за поэтом. Ни одной своей статьей Марина Цветаева не может вызвать согласия. Всё и все под ее пером переворачиваются, становятся к нам какой-то одной, совершенно неожиданной, стороной. Но никогда с Мариной Цветаевой не хочется спорить. Это и не нужно. Она не выдает себя ни за ученого, ни за критика, ни за исследователя — она пишет о том, что ей воображается, что снится, и ей все равно — было ли это или не было, так это или не так. Но и мы читаем ее, не ища полной правды, подтвержденной источниками, документами или жизнью. Откровения Цветаевой мы принимаем как вымыслы поэта. Доказательства? Но и они у нее играют чисто формальную роль. Это — даже не доказательства, а поэтические мотивировки, объяснения, почему ей вдруг так привиделось, приснилось и почудилось. <…>

К. Вильчковский
Рец.: «Русские записки», книга 2
<Отрывки> {194}

   Три автора выделяются во 2-ом номере «Русских записок»: Сирин, Цветаева и Штейгер. <…>
   Цветаевская душевность после Сирина кажется нескромной, но в цветаевском воздухе можно дышать. «Пушкин и Пугачев» прекрасная, почти спокойная проза. Остается еще излишняя словоохотливость, еще хотелось бы немного подсократить, отцедить немного лирики. Но анализ меток и тонок, ирония — неподчеркнутая — беспощадна. И поправка Ходасевича (способная уничтожить заурядного литератора) не разрушает (пусть ошибочно биобиблиографически) цветаевской статьи. Холодная струя, которой обдает Ходасевич, отрезвляет не до конца, и если его магистерская правота и несомненна, остается все же сомнение в его внутренней правоте.
   Слава богу, к «Стеньке Разину» Цветаевой такого рода критика не применима — слава богу, потому что вещь очаровательна. Оперная тема (какой соблазн!) очищена от всякой оперности. Срывов вкуса нет; нет излишней эффектности; стихи, певучие и хрупкие, достигают иногда прекрасной простоты. Упреки в псевдорусском стиле едва ли уместны (причем тут филология и археология?).
   В Русской стихии Цветаева — дома, и цветаевские волжане нам милее цветаевских эллинов. <…>

В. Ходасевич
Рец.: «Русские записки», книга 3
<Отрывки> {195}

   Поистине, «есть от чего в отчаянье прийти». [592]В статье о последней книжке «Современных записок» я с огорчением указывал на постоянную в этом журнале чересполосицу, на то, что читателю все время приходится иметь дело с отрывками, началами, продолжениями, окончаниями. Помнится, я даже намеревался в пример «Современным запискам» поставить «Русские», в которых безногих или безголовых торсов было как будто меньше, но почему-то не написал этого, и вижу теперь, что хорошо сделал.<…>
   Впрочем, «Повести о Сонечке» Марины Цветаевой я решусь посвятить несколько строк, хотя из нее напечатана только первая половина. Общий характер этой вещи, мне кажется, можно считать уже вполне определившимся. Это — один из тех литературных портретов, в которых Марина Цветаева за последние годы обрела себя как прозаика и обнаружилась настоящим мастером. Тема, по существу, мемуарная, в них разработана при помощи очень сложной и изящной системы приемов — мемуарных и чисто беллетристических. Таким образом, оставаясь в пределах действительности, Цветаева придает своим рассказам о людях, с которыми ей приходилось встречаться, силу и выпуклость художественного произведения. Из таких портретов (они почти все были помещены в «Современных записках») наиболее удались посвященные историку Д.И.Иловайскому, поэту Максимилиану Волошину и в особенности — Андрею Белому. Сонечка Голлидэй, о которой речь идет на сей раз, не принадлежала к числу людей с большой известностью. Это была молоденькая актриса так называемой «Вахтанговской» студии Художественного Театра, той самой, которая главным образом прославилась постановкой «Принцессы Турандот». «Коронная» роль Сонечки была в инсценировке «Белых ночей» Достоевского. Кажется, кроме этой роли она ничем особенным себя на театре не выказала. Цветаева, однако, и не пишет о ней именно как об актрисе. Она дает общий, «человеческий», то есть театрально-житейский образ, преимущественно даже именно житейский. Этому образу она придает черты до крайности индивидуальные, что составляет естественное следствие изощренной наблюдательности, в свою очередь есть некая дань любовного, почти влюбленного восхищения и удивления Сонечкой. Таким образом, из-под пера Цветаевой ее героиня выходит сама вполне по себе, сохраняет всю свою личную, человеческую неповторимость. И в то же время (мне кажется, это случилось не только помимо воли, но даже и без ведома самой Цветаевой) очерк приобретает значение несколько более расширенное. В лице Сонечки Голлидэй начинаешь распознавать черты, очень знакомые даже тем, кому, как мне, например, сама Сонечка вовсе не была ведома. Девушек этого стиля, этого внешнего и душевного склада было немало в предвоенной Москве — именно в Москве, потому что в Петербурге, не говоря о провинции, были похожие на них, но совсем таких не было. Я говорю — девушек, потому что хоть они имели по многу любовных историй и даже выходили замуж (всегда, впрочем, ненадолго) — все оставалось в них что-то девическое, почти даже детское. Сама Сонечка появляется в поле нашего зрения уже в большевистские годы, но это лишь частный случай, отчасти даже ее выводящий из общего ряда. Расцвет же и как бы нашествие этих девушек относится именно к предвоенной поре. Все они имели отношение к театру: состояли ученицами либо драматических, либо танцевальных студий. <…> До настоящей сценической деятельности, кажется, ни одна из них не дошла, так что Сонечка и тут — в роли исключения, хотя и ее театральный век оказался недолгим, почти минутным. С театральной точки зрения, их жизнь проходила в надеждах, мечтаниях и исканиях, — а потом как-то сразу вдруг обрывалась. Настоящих артисток из них не вырабатывалось и не могло выработаться, не потому, что они все были бездарны (совсем нет, были очень одаренные, как та же, например, Сонечка), а потому, что театральное искусство, как всякое другое, требует желания и умения трудиться, обязывает к очень строгой внутренней дисциплине. Меж тем трудиться они не столько не хотели, сколько не умели, о дисциплине же решительно не догадывались, а если бы кто-нибудь с ними заговорил об этом, они бы обиделись, а человека такого сочли бы сухарем и педантом. Именно отсутствие всякой дисциплины составляло в них самую суть. Им порой удавалось сказать что-нибудь тонкое, меткое, острое, но мыслить последовательно они считали ниже своего достоинства, перескакивали с предмета на предмет и любили строить свои силлогизмы на случайных, не редко — звуковых ассоциациях — по созвучию слов. Они были детски взбалмошны. С возрастом взбалмошность превращалась в неврастению, в зачатки истерии. Они умели веселиться до слез и начинали вдруг улыбаться, позабыв, о чем плачут. Они были слезливы и смешливы. Они любили чужих детей и не способны иметь собственных. Все были хорошенькие, но ни одна не была красива вполне. Они были влюбчивы, но несчастны в любви, потому что в них тоже влюблялись за их хрупкую прелесть, но влюблялись несерьезно и вскоре от них убегали, либо легко меняли их одну на другую, потому что при всем стремлении к оригинальности, при настоящем даже своеобразии каждой, — в конечном счете все они были совершенно одинаковы. Именно такова, по рассказу Цветаевой, и Сонечка Голлидэй, ее героиня. Даже — вплоть до мелких и как будто случайных подробностей: все, как одна, любили яблоки (в особенности, крепкие и кислые), а в особенности — орехи. Все были бедны и добры, готовы отдать последнее. Любили — и не умели наряжаться (да и не на что было). Все изящным своим убожеством напоминали Миньон и Золушек, все сами были — точно выхвачены из сказки: маленькие эфемериды. Ну, все были немножко еще притворщицы: сплетение правды и притворства составляют суть сцены или по крайней мере сценического быта, который они очень скоро и легко воспринимали, хотя настоящими актрисами так и не делались никогда. Посмеявшись, поплакав, вдоволь нацеловавшись, проблистав крылышками, они куда-то одна за другой исчезали, сходили с жизненной сцены, как с театральной. Черта очень грустная, за сердце хватающая: они часто были физически недолговечны. Внезапно и быстро умирали, некоторые кончали с собой. Судя по некоторым намекам, такова же была и судьба цветаевской героини, — но о ней мы узнаем из второй половины этого прелестного очерка.
   Той же Сонечке Голлидэй, ряду маленьких эпизодов, с ней связанных, посвящены стихи Цветаевой — лучшие, разумеется, стихи в этой книжке «Русских записок». Они написаны еще в 1919 году, и Цветаева хорошо делала, что их не печатала до сих пор: при всех своих достоинствах они имеют существенный недостаток: они не понятны без того обширного комментария, которым к ним служит «Повесть о Сонечке». В сущности, без комментария они даже и лишаются этих достоинств — остается от них только смутная магия слов, звуков. Таких стихов, написанных «на случай» и «для себя», вызванных к жизни обстоятельствами, известными только самому поэту, очень много было у Блока. Но он их печатал без пояснений, тоже «для себя», — а это уже хуже, ибо можно для себя писать, но нельзя для себя печатать. Эти стихи, при всех частных достоинствах, составляют огромный балласт в собрании его сочинений. Однажды он признался мне, что многих из них уже сам не понимает, потому что из памяти улетучились поводы их возникновения и улетучилось специфическое значение многих образов и даже отдельных слов, которые в них встречаются.
   Как всякий художник, изображая своих героев, Цветаева вольно или невольно в то же время изображает себя. Она это делает даже именно «вольно», потому что себе самой отводит очень много места в своих воспоминаниях. Таким образом, из многих портретов, ею нарисованных, складывается еще и портрет ее самой. К нему мы надеемся вернуться — может быть, по поводу обещанного окончания «Повести о Сонечке».

П. Пильский
Новая книга «Русскиx записок» (книга 3)
<Отрывок> {196}

   Сергей Есенин придумал — точнее, нашел для себя — забавную, но и поучительную игру. На кусках картона он писал разные слова и бросал иx в корзину. Потом вынимал, раскладывал иx на столе, получались разные комбинации. Это была хорошая мысль, полезная игра, приятная литературная забава. В процессе писательской работы многие слова у нас временно пропадают, засыпают — прячутся. Иx надо разбудить, призвать к сознательной, бодрой жизни, — как было бы важно для писателя начинать свой день с перелистывания словаря — хотя бы Даля!
   Словами любит играть и Марина Цветаева. Она иx раздевает, выворачивает иx смысл, преобразуя, перекрашивая звуковую сторону, иx внешний наряд, изобретает, сочиняет новые, и они мелькают здесь, в этой последней книге «Русскиx записок», где начата ее «Повесть о Сонечке».
   Это — экзальтированная девушка, у нее розовое лицо и темные глаза, она маленького роста, у нее тонкие руки. Сонечка — порывиста, мечется по жизни, но не шумит: она — тихоня, хотя и экспансивная. В театральной студии Вахтангова она — чуть ли не лучшая, — одаренная и очень восторженная душа. Сонечка любит восклицательный знак, восхищенное патетическое «о», и без него не обходится почти ни один разговор: «О, Марина!.. О, Марина!» Кроме «о!» у нее часто междометие «аx!»: «Аx, Марина!» Эта восторженность Сонечки так заразительна, что и сама Марина Цветаева схватывает эти восклицания, покоряется этому наваждению, отвечает Сонечке тоже этими «о» и «ах»: «О, какая это была живая Сонечка!» «Аx, Соня!»
   Скольких Сонечек видели мы когда-то, сколько загубленных Сонечек было в те годы, когда русские девушки бредили театром, студиями, писали более или менее плохие стиxи и даже учились в петербургской Академии стиха, где лекторами были Валерий Брюсов, Гумилев, Макс Волошин. Там эти доверчивые головы и сердца, окончательно завороженные, кружились мотыльковым кружением, около них поднимались бури (не всегда в стакане воды), происходили ссоры и споры, рождались соперничества, бывали и дуэли — можно вспомнить один из таких полукомическиx поединков. К барьеру вышли Макс Волошин и Гумилев, рыцари дрались из-за хроменькой девушки, тоже слушательницы этой Академии стиха. В журнале «Аполлон» она поместила несколько стихотворений — довольно талантливых, и выбрала себе очаровательный и загадочный испано-французский псевдоним: «Черубина де Габриак». Звали ее Елизавета Ивановна. Настоящая фамилия была проще, чем псевдоним, — Григорьева, [593]и — слава Богу! — после дуэли она вышла замуж за скромного ташкентского инженера, тоже с самой простой фамилией: Васильев.
   И Сонечка — одна из пасомыx этого многоголового стада, попрыгивающая на скользком канате — миг и полетит вниз: закон земного притяжения существует и для Сонечек. Конечно, у нее было несколько романов, очевидно, не особенно удачных, но у нее «страсть к несчастной любви». От этого ее растерянность, чувство беспомощности, должна была родиться потребность в не рискованной, спокойной привязанности, женской сердечной дружбе. Сонечка решительна, и как-то, с колотящимся сердцем, она подошла к шарманщику и перед всем народом поцеловала его в губы. Сделала она это потому, что он немолодой, зеленый, с красным носом человек пережил романтическую историю: влюбился в громадную бабу, отбил ее у чревовещателя, его прогнали с должности и теперь он вертит ручку шарманки целых 10 лет — уже не замечает, что его героиня разжирела, потеряла последние остатки красоты и молодости.
   Не знаю, чем кончится «Повесть о Сонечке», [594]но это не так важно: Марина Цветаева не дорожит фабулой, не считается с читателем, рассказывает о себе охотнее, чем о других, в литературе любит своеволие, не страшится отступлений, предупреждает читателя, что своей излишней точностью вредит «художественности вещи», и, как ее юный герой Павлик, говорит «с одинаковым напором на каждом слове, с одинаковым переполнением его». Этот «напор» — ее сила и ее слабость, достоинство и западня.
   Стремление сбросить с себя оковы привычных словесных форм — законно и прекрасно. Но не легко понять фразу Сонечки: «Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз». Неожиданно сравнение грозди лесных орехов: «они, как звезды, Марина, шелуха — как лучи». В своей сомнамбулической ослепленности и оглушенности Андрей Белый любил разбивать слово, доискиваться в нем какого-то нового, запрятанного смысла: «Человек» у него «человека». Такие опыты производит и Марина Цветаева, и у нее поэт Батюшков «с ума сшедший», а не просто «сумасшедший»: почему-то так ей нравится больше, — она думает, что этот разбив проясняет смысл, вскрывает некую запечатанную тайну.