Эти две статьи являются совершенно достаточным материалом для окончательной оценки литературно-философического направления «Благонамеренного», но до того можно принять в соображение и некоторые показания со стороны.
   В первой книге «Благонамеренного» поместил два своих стихотворения Георгий Адамович, во второй книге Марина Цветаева поместила ряд выдержек из его, Георгия Адамовича, «литературных бесед», снабдив их своими ироническими примечаниями. В силу этого следует полагать, что Георгий Адамович сначала вошел в состав сотрудников «Благонамеренного», а затем как будто разошелся с его редакцией. Так или иначе, но Георгий Адамович, по-видимому, близко ознакомился с той «благонамеренностью» журнала, которая другим кажется загадочной, и потому некоторые его свидетельствования имеют существенное значение.
   Георгий Адамович, сообщая в «Звене» о состоявшейся лекции кн. Святополк-Мирского, организованной журналом «Версты» и носившей название «Культура смерти в русской литературе», свидетельствует, что в лекции этой кн. Святополк-Мирский доказывал, что вся дореволюционная русская литература говорила только о смерти. Новая же русская литература, в лице Марины Цветаевой, Пастернака и Маяковского, призывает к жизни. «Вывод из лекции, — пишет Адамович, — таков: да здравствует Марина Цветаева и оба ее жизнерадостные соратника!»
   Г.Адамович клянется, что, определяя таким образом содержание и сущность лекции кн. Святополк-Мирского, он ничуть не впадает в преувеличение. Ничего другого, кроме указанной мысли, в лекции не было. «Слушая кн. Святополк-Мирского, казалось, что сидишь в каком-нибудь захолустнейшем пролеткульте, где лектор изобличает гнилую буржуазную культуру»…
   Оставляя в стороне все могущее быть слишком личным в сказанном Георгием Адамовичем, следует признать, что характеристика, данная им умозрению кн. Святополк-Мирского, вполне совпадает с тем выражением этого умозрения, которое дано самим Святополк-Мирским в обеих книгах «Благонамеренного». Слово кн. Святополк-Мирского о «культуре смерти в русской литературе» является перепевом темы его статьи в первой книге журнала о «нынешнем состоянии русской литературы», [383]в которой князь утверждал факт, что «русская литература находит больше радости жизни после революции, нежели находила до революции». То, что, в дополнение к этому, сказано кн. Святополк-Мирским во второй книге «Благонамеренного» о приятии революции, настолько красноречиво, что не вызывает сомнений в том, к насаждению какой «русской литературной культуры» он, Святополк-Мирский, призывает.
   «В дореволюционной культуре, — пишет кн. Святополк-Мирский, — нечего сохранять, или, точнее, в предреволюционной. Это не значит, что мы должны отречься от „интеллигентского“ периода нашей истории или забыть о нем. Наоборот, сильные его примером, положительным и отрицательным, мы должны уходить от него, не забывая о нем… Новое должно быть новое, а не подогретое вчерашнее. Оно должно быть революционным, должно смотреть вперед, а не назад»…
   «Мы можем, — пишет далее кн. Святополк-Мирский, — и должны чтить Пушкина, как лучший Божий дар России, но учиться у него мы не можем. Кроме некоторого общего завета силы и страсти, ничему у Пушкина научиться не можем»… У кого мы, по слову кн. Святополк-Мирского, «просыпающиеся поздно», должны учиться — это ясно: да здравствуют Марина Цветаева, Пастернак и Маяковский!.. [384]
   Этого достаточно. Приведенное ясно определяет направление мысли князя Святополк-Мирского, а вместе с тем и «философическое» направление «Благонамеренного».
   Это критико-литературное направление совершенно совпадает с направлением мысли тех политических деятелей в эмиграции, которые призывают к возвращенству. В «благонамеренности» «Благонамеренного» и кн. Святополк-Мирского воплотился дух пешехоновщины. Получилось раздвоение единого духа на две пары: Пешехонов — Кускова и Святополк-Мирский — Марина Цветаева.
   Загадку «благонамеренности», о которой так туманно говорилось в «философических обоснованиях», можно считать разгаданной. А из этой разгадки следует сделать вывод, что «Благонамеренный» заслуживает того же противодействия, что и Пешехонов с Кусковой.
   Откладывать окончательное суждение о журнале далее, до выхода его третьей книги, не приходится. К тому же почему-то кажется, что эта третья книга уже и не выйдет. Бедность содержания второй книги «Благонамеренного» не подтверждает установленной кн. Святополк-Мирским истины, что после революции русской литературе живется легче, чем до революции.
   О всех сомнениях, вызванных первой книгой «Благонамеренного», было уже мною сказано в заметке о «Загадке благонамеренности». [385]Увы, сомнения эти совершенно оправдались…

В. Познер
Сжигальщики и сжигаемые [386]
<Отрывок> {105}

   Статья М.И.Цветаевой «Поэт о критике» при поверхностном чтении кажется некоей profession de foi. Потом убеждаешься, что дело не так. М.И.Цветаева, очевидно, думает, что критики при поэте нечто вроде тех птичек, которые чистят зубы крокодилам. Поэтесса не предполагает, что критика — искусство, поэзии не подчиненное, что критики вовсе не должны рассказывать авторам что бы то ни было (подобно ученикам, отвечающим урок: все прочел? ни строки не пропустил? запомнил?).
   Вся статья построена на утверждениях, требующих доказательств. Так, мы узнаем, что критик должен быть «пророком» и «судьей» обязательно непогрешимым. Таким образом, критику заказано даже сомневаться. Говоря кратко, автор требует от всех критиков, чтобы они были, по крайней мере, Сент-Бевами. Критики снисходительней и не требуют от поэтов стихов, равных пушкинским.
   В приложении к статье даны цитаты из «Литературных бесед» Г.В.Адамовича за 1925 год. Это вызывает общее недоумение: во фразах, приведенных М.И.Цветаевой, внимательный читатель не найдет больших противоречий или ересей. В отрицательной оценке этой совершенно не нужной части статьи талантливой поэтессы сошлись единодушно люди самых разных взглядов.

Н. Мельникова-Папоушкова
О «Благонамеренном»-II
<Отрывки> {106}

   Думаю, что не я одна прочла с чувством глубокого удовлетворения только что вышедшую в свет вторую книжку «Благонамеренного». Большинство недостатков, отмеченных по поводу первой книги, отпали, и журнал начал показывать свое собственное, определенное и вдумчивое лицо.
   В отделе стихов на первом месте стоит неизданный отрывок [387]из Рустема и Зораба Жуковского. Эта вещь становится тем интереснее, что в архиве напечатаны письма Жуковского и к Жуковскому, освещающие личность и среду поэта. Работникам и специалистам они вряд ли дадут что-либо чрезвычайно новое, но просто культурному читателю они будут интересны и приятны. Далее идет прекрасное стихотворение В.Ходасевича. [388]Этот поэт никогда не обманывает наших ожиданий. Не изменяя своей манере, он постоянно дает новые и новые образы и переживания. Что касается стихов М.Цветаевой, то, говоря не по существу, а лишь по тому внешнему впечатлению, которое производит чтение, ее можно упрекнуть за сделанную заметку: стоит ли так откликаться на нечуткость «Звена». <…>
   Статья М.Цветаевой «Поэт о критике» замечательная вещь, но это не статья, а исповедь о переживаниях поэта. Сейчас в зарубежной русской литературе (да, кажется, и в России ее не особенно много, и качество не высоко, иначе бы так истошно не писали в январском номере «Красной Нови» слова, похожие на обвинения М.Цветаевой [389]) нет настоящей серьезной критики. Вообще, почти вся зарубежная литература страдает провинциализмом, а критика, как явление более точное, вследствие недостатка знаний впала в дилетантизм. Иными словами, сейчас нет критики, но есть частное мнение, и нет критиков, а есть публика, читатель же или публика очень легко переходят в то, что называется чернь. Так возникает в новой форме известный спор между поэтом и чернью. Замечания М.Цветаевой хлестки и остры, 99 раз они попадают в самую цель, но бывают и перестрелы, вызванные лирическим характером ее статьи; беря наугад, можно указать хотя бы на те стрелы, которые она пускает по формальному методу. Нельзя ведь не признать, что формальный метод является одним из основных средств, выводящих критику как раз из тупика частного мнения и лирических восклицаний на широкий научный путь. Данный как бы в виде приложения к предыдущей статье «Цветник» является яркой иллюстрацией. Это собрание цитат из критик Г.Адамовича, помещенных в «Звене» за 1925 г. Цитаты подобраны едко, умело и уничтожающе для Адамовича.

Ф. Степун
Рец.: «Благонамеренный:
Журнал русской литературной культуры», книга 2, 1926
<Отрывки> {107}

   Второй номер «Благонамеренного» и лучше (цельнее) и хуже (беднее) первого.
   Будем надеяться, что третий счастливо объединит относительное богатство первого с относительною цельностью второго. Hекоторым ручательством того, что наши надежды оправдаются, является та внимательная любовь к русской литературной культуре, которою бесспорно исполнены как содержание, так и внешность нового эмигрантского журнала.
   В отделе поэзии надо прежде всего отметить «Соррентийские фотографии» Владислава Ходасевича. Эти стихи не принадлежат к лучшим вещам поэта, но они все же очень хороши: в них есть и характерное для Ходасевича умное чувство жизни и то органическое чувство формы, с которым нечего делать формалистам.
   «Старинное благоговение» М.Цветаевой, вряд ли принадлежащее к последнему периоду ее творчества, читается без той острой радости, которую мы привыкли испытывать над строками этого крупного поэта. <…>
   В отделе статей интересна большая вещь М.Цветаевой «Поэт и критик». О верности главных мыслей Цветаевой можно много спорить, но об остроте и даже блеске самого процесса мышления — спорить нельзя. У Цветаевой умны не только мысли, но и фразы; иногда не столько мысли, сколько фразы, самые жесты фраз: их темпы, перехваты, ракурсы. Читать Цветаеву всегда большое наслаждение; соглашаться же с нею часто опасно.
   Не думаю я, например, что критика «абсолютный слух на будущее». Абсолютный слух на будущее — пророчество. Пророческое же и критическое дарования — вещи весьма различные. Вряд ли справедливо также заподозревать серьезность и верность стихотворной критики на том основании, что ее автором является слабый, к ceбе самому недостаточно строгий, поэт. Правда Сент-Бев отверг в себе поэта, но А<вгуст> В<ильгельм> и Фридрих Шлегель [390]этого не сделали; а ведь и они были величайшими критиками своего времени; критиками, не лишенными слуха на вечное. Весьма спорна и та резкая грань, которую Цветаева полагает между жизнью и творчеством поэта: «в частной жизни все позволено — в стихах ничего». Человек, в особенности человек-творец, — существо духовное; духовное же начало, начало целостное, неделимое. Отделять Маяковского-коммуниста от Маяковского-поэта — значит пренебрегать духовным содержанием его стихов. Такое пренебрежение естественно для Шкловского, но Цветаева должна была бы думать иначе.
   Наряду с этими ошибочными мнениями в статье Цветаевой есть и очень много верного… Особенно существенно все сказанное в 4-ой и 5-ой главах. Конечно, вещь пишется поэтом «не для миллионов, не для единственного и не для себя»… «а для самой вещи». И очень верно, что всякая вещь до того момента, как начинает писаться, «где-то существует, точно и полностью написанная». Платоновское убеждение и ощущение, что всякое творчество есть лишь воспроизведение некой высшей духовной реальности, передано Цветаевой очень хорошо: лично, просто и точно. <…>

Е. Глуховцова
Рец.: «Благонамеренный»
<Отрывки> {108}

   Вторая книжка журнала «Благонамеренный», март—апрель, — производит странно-двойственное впечатление.
   Резкой гранью различных настроений отделяется художественный отдел от публицистического, точно они выпали из отдельных изданий и случайно сброшюрованы в одной книге. <…>
   Публицистический отдел представлен собственно двумя: Святополк-Мирский и Марина Цветаева. Тут легкое дуновение пешехоновщины. В статье о «консерватизме» Мирский доказывает, что мы не должны быть литературно-культурными консерваторами, мы должны уходить от прежнего. У нас нет литературных традиций, учиться не у кого. Пушкин хотел ее создать, но не мог. От Бунина веет трупным запахом — в другом месте он называет его «белогвардейцем». Надежда на евразийцев, если победит то лицо в них, которое обращено в будущее. Определенное указание на споры евразийцев о «приятии большевиков» — мысль, близкая ко рву Кусковой.
   Марина Цветаева: «поэт о критике» — пишет преимущественно о себе. Ее проза похожа на ее стихи. Все нарочито, все придумано, ни словечка в простоте, везде ужимочки, позы, оригинальничание. Статья разбита на главы: «Кого я слушаю», «Кого я слушаюсь», «Для кого я пишу»,«Чего я хочу».
   Самовлюбленность, непролазный апломб и особая неприятная развязность и нескрываемое убеждение в своей почти гениальности.
   Кто смеет критиковать ее? Только тот, кто так же пишет, как она. Говорят, что она раньше лучше писала: полное невежество! В 15-м г. у нее был молодой задор, теперь «я стала очерченней, значительней, своеобразней, прекрасней, может быть». Слушается она только «старого раввина, умудренного кровью, возрастом и пророками». «Он мудр, и его мудрости на меня хватит». И семилетнего ребенка — в нем космос, как и в ее стихах.
   Для чего она пишет? Оказывается для денег. Ей «нужны деньги, деньги, деньги».
   Забавная персона.

Б. Пастернак
Из писем к М.Цветаевой {109}

   Того письма о Крысолове, которое начал на днях, не дописать. Начинаю наново, а то уничтожу. Оно начато с дурною широтой, слишком с разных сторон сразу, слишком лично, слишком изобилует воспоминаньями и личными сожаленьями. Т. е. оно чересчур эгоистично, и эгоизм его — страдательный: это барахтанье всего существа, получившего толчок от твоей сложной, разноударной поэмы. Крысолов кажется мне менее совершенным и более богатым, более волнующим в своей неровности, более чреватым неожиданностями, чем Поэма Конца. Менее совершенен он тем, что о нем хочется больше говорить. Восхищенность Поэмой Конца была чистейшая. Центростремительный заряд поэмы даже возможную ревность читателя втягивал в текст, приобщая своей энергии. Поэма Конца — свой, лирически замкнутый, до последней степени утвержденный мир. Может быть, это и оттого, что вещь лирическая и что тема проведена в первом лице. Во всяком случае тут где-то — последнее единство вещи. Потому что даже и силовое, творческое основанье ее единства (драматический реализм) — подчинено лирическому факту первого лица: герой-автор. И художественные достоинства вещи, и даже больше, род лирики, к которому можно отнести произведенье, в Поэме Конца воспринимаются в виде психологической характеристики героини. Они присваиваются ей. В положении, что большой человек написал о большом человеке, вторая часть перевешивает первую, и изображенный удесятеряет достоинства изобразившего. [391]
   Что может, вообще говоря, служить началом единства и окончательности несобственной, неперволичной лирики? Чтобы долго не думать и ответить тотчас, доверюсь беглому ощущенью. Тут два фокуса. Редко они уравновешиваются. Чаще борются. Однако для достиженья окончательной замкнутости вещи и тут требуется либо равновесие обоих центров (почти немыслимое), либо совершенная победа одного из них, или хотя бы долевая, неполная, но устойчивая. Такими фокусами мне кажутся:
   1. Композиционная идея целого (трактовка ли откровенно сказочного образа, или вымысла мнимо правдоподобного, или любой другой предметной тенденции). Это один центр. 2. Технический характер сил, двинутых в игру, химическая характеристика материи, ставшей в руках первой (1°) силы миром; спектральный анализ этого небесного тела. Бесконечность первой волны упирается в идеальное бессмертие предмета (вселенной). Бесконечность второй, завершаясь горячим, реальным бессмертием энергии, есть, собственно говоря, поэзия — в ее ключевом бое. В Крысолове, несмотря на твою прирожденную способность компановать, мастерски и разнообразно проявленную в Сказках, несмотря на тяготенье всех твоих циклических стихотворений к поэмам, несмотря наконец на изумительность композиции самого Крысолова (крысы как образное средоточье всей идеи вещи!! Социальное перерожденье крыс!! — идея потрясающе простая, гениальная, как явленье Минервы) — несмотря на все это — поэтическое своеобразие ткани так велико, что вероятно разрывает силу сцепленья композиционного единства, ибо таково именно действие этой вещи. Сделанное в ней говорит языком потенции, как это бывает у больших поэтов в молодости или у гениальных самородков — в начале. Это удивительно молодая вещь, с проблесками исключительной силы. Действие голого поэтического сырья, т. е. проще: сырой поэзии, перевешивает остальные достоинства настолько, что лучше было бы объявить эту сторону окончательным стержнем вещи и написать ее насквозь сумасшедше.
   Может быть, так она и написана, и в последующих чтеньях под этим углом у меня и объединится. Святополк-Мирский очень хорошо и верно сказал о надобности многократного вчитыванья. — Замечательно, что в самой композиции были два мотива, двинувшие тебя по пути оголенья поэзии и писания чистым спиртом. Это, во-первых, издевательская нота сатиры, сгустившая изображенье до нелепости и таким образом, и параллельно этому доведшая аффект выраженья до крайности, до той крайности, когда, разгоревшись среди высказанного, физическая сторона говора в дальнейшем — овладевает словом как предметом второстатейным и начинает реально двигаться в нем, как тело в одежде. Это конечно благороднейшая форма зауми, та именно, которая заключена в поэзии от века. Хорошо и крупно, что она у тебя не в случайных мелочах и не на поверхности, как это часто бывало у футуристов, а вызвана внутренней мимикой, совершенно ясна и как кусок музыкального произведенья подчинена всему строю (например, Рай-город и пр.). Потом она — предельно, почти телесно-ритмична. Вторым поводом в сюжете для разнузданья поэзии был мотив музыкальной магии. Это ведь была отчаянно трудная задача! Т. е. она ужасно затруднена реализмом прочего изложенья. Это точь-в-точь как если бы факиры своим чудесам предпосылали речь о гипнозе или фокусники — объясненье своих приемов и потом, разоружившись, все-таки бы ошеломляли! Т. е. ты понимаешь, начни ты всю поэму с «Ти-ри-ли» «Индостан» — это было бы в тысячу раз легче, чем дать одним и тем же языком и жестом сперва — правдоподобье (отрицанье чудес) и затем — чудо. Словом, никакая похвала не достаточна за эту часть шедевра, за эту его чудесность. Но сколько бы я ни говорил о «Крысолове», как о законченном мире со своими качествами, постоянно будут нарастать кольца, типические для всякой потенции. Говоришь о вещи, нет-нет соскользнешь на речь о поэзии вообще; говоришь о тебе, то и дело подымаются собственные сожаленья: силы, двинутые тобою в вещь, страшно близки мне, и особенно в прошлом. Не прочти я Крысолова, я был бы спокойнее в своем компромиссном и ставшем уже естественным — пути.
   — Перебои, ритмическое перемеженье мысли заскакивающими (ровно насколько можно) скобками другой. «Фиговая! Ибо что же лист / Фиговый (Mensch wo bist?) — / Как не прообраз ее? (Bin nackt) Наг, потому робею».
   Осатаненье восстающего на себя ритма, одержимость приступом ускоряющегося однообразья, стирающего разность слов и придающего несущейся интонации видимость и характер слова.
   В партии Рай-город эта стихия матерьялизуется до предела в переходе: Кто не хладен и не жарок, прямо в Гамельн поез—жай—город — и знакомый, уже раньше поразивший дикостью лейтмотив целиком, точно лошадь в реку, обрушивается в несущееся дальше изложенье, чтобы сразу пресечься рожком ночного сторожа. (Замечательно).
   Такое задалбливанье, анестезированье слова встречается не раз в поэме и постоянно служит либо эквивалентом насмешки (почти высовыванье языка), либо материализацией флейтового лейтмотива. Вообще ты в этом отношении Вагнерианка, лейтмотив твой преимущественный и сознательный прием. Так, чудесно набеганье того же лейтмотива в следующей главе, где он, помимо напоминанья, представляет еще варьянт горячности (вместо сарказма — волна гордости): В моих (через край — город). В этой второй главе прекрасен переход от сравнительной аритмии рассужденья о снах, досадливого и против воли копанья — к партии «замка не взломав», которая кажется возмущеньем подавленного ритма. Это ощущенье не обманывает, ритм, разбушовываясь, как всегда у тебя, начинает формировать лирические сужденья (Не сущность вещей — вещественность сути. Не сущность вещей — существенность вещи). Это собственно-поэтический полюс зауми. Во всех смыслах. Т. е. я так его всегда переживал. Диаметральные противоположности возможны лишь как завершенья однородной сферы. Они достаточны для ее построенья, т. е. они дают все и все исчерпывают. Какая однородность связует законченную лирическую сентенцию Лермонтова с материальным до бессмыслицы звучаньем иных элементов его стиха? (Лермонтова я взял потому, что при его дилетантской подчас аффектации посторонних поэзии вещей, при множестве дурных стихов, при его двойственности в деле эмоции — в одном случае истинная эмоция поэта, — в других якобы нечто большее: слабость и беспорядок «искренности», при всем этом вдвойне поразительна его сухая мизантропическая сентенция, задающая собственно тон его лирике и составляющая если не поэтическое лицо его, то звучащий, бессмертный, навеки заражающий индекс глубины). — Так вот. Ту и другую крайность связует их общий родник: движенье. Твои нагромождающиеся друг на друга определенья всегда сопутствуют апогею ритма, всегда своею формой и содержаньем ему обязаны, всегда, наконец, натуральны в этом именно месте возвысившейся до предела стихии, начинающей мыслить и швыряться определеньями, формулами, пифическими «мантиссами», кусками оформленного смысла. Точно так же и разлеты в тупики осязаемого слова, т. е. в элементы губного, горлового и мышечно-шейного возбужденья или охорашиванья — порождаются изгибами и поворотами ритма. Но в этой поэтической физике «бесконечно большое» (определенье, сентенция, философствующее слово) удавались тебе всегда несравненно больше, чем выраженье «бесконечно малого» (основанье качества, тональности образа, неповторимости и пр.). — Опять радостно узнать, при повторении, что прокатившаяся часть была лейтмотивной (Засова не сняв, замка не затронув). Я уже сказал, что в этой вещи частности отобраннее, чем это у тебя в обычае:
   «Гусиных перьев для нотариуса».
   «Полка с мопсами в лавке глиняной».
   В «Напасти» снова удивительная музыка. <…>
   Знаешь что? Пошлю-ка тебе пока эту ерунду. Слух тебя не обманет. Ты по вялости и топтанью на месте восстановишь хаос, в котором я урывками конспектировал этот разбор. При первой возможности (думаю через неделю) допишу и дошлю. Самые замечательные части, конечно, Увод и Детский рай, и часть «Напасти». Т. к. я неизбежно забуду, что тут писал (так писано), то ты не будь в претензии, если в дальнейшем обсужденьи встретишь повторенья сказанного.
   Затем еще вот что. Тебе, конечно, покажется, что в этом Сакулинско-Коганском [392]разборе нет веянья жизни (моей, твоей, всякой истинной). Ну так вот тебе. Больше года мы жили без крыс, когда-то (плод разрухи) нас одолевавших. В день прочтенья поэмы, опять набежали, пришлые, на дворе ремонт. Толкуй эпизод как знаешь. Я с ними, конечно, не уживусь и выведу, хотя бы они и были притянуты лирикой. Но все-таки это интересно. <…>
   Я выше меры испустословился по поводу начала Крысолова. Тебе, верно, было неприятно читать. Пропорционально достоинству частей мне теперь после той воды о первых частях надлежало бы излить ее бассейнами. Но я эту пропорцию порушу. Постараюсь вкратце. Наилучшие главы: Увод и Детский рай. На их высоте (но, по теме, без флейты; а это ведь как партия без королевы!) — Напасть. В ратуше нравится мне меньше. Почти исключительно, как и в первой половине, приходится говорить о ритме, о музыкальной характеристике действующих слагаемых, о лейтмотивах. Прерогативы ритма в Уводе и Д<етском> Р<ае> почти предельны: это ту, о чем может мечтать лирик: тут и субъективный ритм пишущего, его страсть и полет, и подъем, т. е. то, что никогда почти не удается: искусство, берущее предметом себя же, а ты вспомни поэтов, художников и чудаков в драмах, повестях и пр., вспомни эту извечную пошлятину, чтобы правильно измерить свою собственную заслугу. В Напасти ритм живописующий. И как он живописует! Он какой-то природно гостинодворский, точно музыка всегда знала такую тональность. Только искрометность его и позволяет тебе мгновенным бреднем пройтись по рынку, захватив целую площадь, во всей ее случайности, в садок двух-трех ритмических определений. Прекрасен своей силой (богатством дальнейших возможностей) мотив судаченья (а у нас а у нас), в особенности, когда он возвращается после ошеломляющей по своей воплощенности крысиной фуги. Просто кажется, что ты срисовала одновременно и крысиную стаю, и отдельных пасюков и свела этот рисунок на сетчатку ритма, ниткой отбив по ней, к хвосту, к концу, это накатывающее, близящееся, учащающееся укороченье! Ритм похож тут на то, о чем он говорит, как это редко ему случается. Похоже, что он состоит не из слов, а из крыс, не из повышений, а из серых хребтов.