Всего скупей о наилучших главах: все предшествующие наблюденья вызваны к существованью магнетической полнотой этих центральных. Так что косвенно, многое уже сказано и о них. Увод!!! Буду лаконичен и беспорядочен. Хорошо идут мимо ратуши. Бредовар. Очень хороши единством стиля, тяготеющего к какой-то действительности тридевятого царства, все словообразованья главы. Они собираются в узел фантастического правдоподобья. У места, куда он их ведет, имеется особая флора, климат, нравы, и тайны: ими объясняется жуткое постоянство этого словаря. Вообще, в этой сказочной партии — за сердце хватающий лиризм. Тирили. — Его собственная одержимость сильней всего охарактеризована реализмом ритмически вылепленной флейты. Ее реализм странно сказывается на странице 44, где за двукратным восклицаньем — «не жалейте» попадает в окончанье строки и содержит между жалейте и аллейке зачеркнутую или намеренно опущенную рифму «флейте», вдвойне навязанную мнимым отсутствием.
   Вообще, поразительна ритмическая фигура (Лейтмотив) Крысолова! Первая строчка этой правдивейшей музыкальной фразы интонирована до последней степени. Индостан. Страшно действует то, что UU — занято одним словом (восклицаньем). Возбужденное этим анапестом и призванное работать, воображенье, не находя сопротивленья в виде оформленного предложенья, с разбега строит образ самого флейтиста, его так сказать позитуру (корпус подающийся вперед на узде и в артикуляции этого трехчлененья: UU —: в пушинэ!). Поразительны волны идеальные (перекаты смысла) в моменты, когда расходится гипнотическая сведенность флейтовой темы (например, чего стоит одно это: миру четвертый час и никоторый год). Здесь Индия усыпительно материальна. Резня красок — это ты сама о своей руке сказала, и оценила правильно. А в новом переплетеньи с лейтмотивом неверья и отрезвленья (примерно с ритмического перебоя: тот, кто в хоботе видит нос собственный) тема флейты дорастает до захватывающей новой силы.
   Это ведь по существу полный траурный марш, колдовски-неожиданно подслушанный откуда не привыкли, с черного его хода, или с черного входа впущенный в душу; между тем как мы всегда в Бетховенский, Шопеновский, Вагнеровский и вообще во всякий траурный марш вступали со стороны ожидающегося выноса, через парадное Те Deum. В «Ратушу» ты вложила много мысли и остроумья. По значенью ратсгерр от Романтизма — замечателен. Он как персонаж просится в группу, окружающую и поддерживающую Фауста. Сарказм главы очень содержателен и не карикатурен.
 
Плачьте и бдите, чтоб нам спалось,
Мрите, чтоб мы плодились!
 
   Так же хороша тема «Я». Очень ловко чехол вырастает в символ. Жвачно-бумажный. Но когда к концу главы бороздой взрезает ее сложную рябь угроза знакомого и ставшего родным голоса: Не видать как своей души! имитирующего окончательное и непоправимое: «Не видать как своих ушей!», тогда понимаешь, отчего, невзирая на свои крупные достоинства, глава оставляет более холодным, нежели 1-я и 2-я. (Потому что только IV-я и последняя ни в какое сравненье с другими нейдут). Это оттого, что после «Увода» внимание, прикованное к судьбе Крысолова, нетерпеливо ждущее даже не развязки, а жаждущее счастья ему, уже не соглашается заниматься ничем другим, как бы оно ни было интересно, и видя в VI-й главе только то, что относится к развитью темы, т. е. измену слову и предательство, воспринимает их мгновенно и томится оттяжкою взрыва.
   И бытовая роспись, может быть, наиудачнейшая в этом месте, его только мучит и возмущает. Может быть, это в твои планы и входило. Терзательная глава.
   И опять, — живопись, живопись. Живопись и музыка. Как я люблю тебя! Как сильно и давно! Как именно эта волна, именно это люблю к тебе, ходившее когда-то без имени, было тем, что проело изнутри мою судьбу, и снаружи ее почернило и омеланхолило, и висит на руках и путается в ногах. Как именно потому по роду этой страсти, я медлителен и неудачлив, таков как есть. И твой женский возраст и твое незнанье того, как и зачем встретимся, и моя вчерашняя вера в прелесть, теперь перескочившая на год и годом от меня закрытая и как бы переставшая существовать. Все это в духе этого чувства. Всего этого не изменить. Это я собственно про «Детский Рай». Жестокая и страшная глава, вся вылившаяся из сердца, вся в улыбке, и — жестокая, и страшная. Восхитительно взята школа. Гун да галл. Гун да галл. И пропущенный сквозь эту лихорадящую, будоражащую, раннеутреннюю ритмику:
 
Школьник? Вздор. Бальник? Сдан.
Ливня, ливня барабан.
Глобус? Сбит. Ранец? Снят.
Щебня, щебня водопад, —
 
   пропущенный, стало быть, через нее вчерашний, показавший свою силу «Индостан!» UU— страшный анапест, при вчерашнем ритмическом магните, только с измененным звучаньем. В тот миг, как узнаешь его мелодию, хочется кинуться ограждать детей от ее последовательности (от знанья конца)
 
Детвора
Золотых вечеров мошкара!
 
   Это обреченные всем разом входят в очковое поле зренья ритма. Некоторое облегченье, что для животных флейта звучала реально флейтой (реализм неукоснительный, беспродышно-фатальный), для душ же он метафоризируется, зовет трубой (бессознательно в фонетике рифмы: тра ра ра). Очищается, просветляется также и траурный марш. Гармония его раскалывается надвое. Мотив обетованья (звучит почти честно, действительно благовествующе): Есть у меня — —
   И мотив отпевальный: В царстве моем… (звучит как канон: идеже несть бол?знь, ни печаль, ни воздыханье). Первый мотив вырастает в глубине, за сеткой обольщенья, достигает твердости, истинной высоты, оплаченной драматически, в прорвавшейся после строчки «Для мальчиков — радость, для девочек — тяжесть» личной ноте:
 
Дно страсти земной
И рай для одной.
 
   Но довольно о Крысолове. Я боюсь, что сделал его ненавистным тебе кропотливостью своего разбора. Summa summarum: абсолютное, безраздельное господство ритма. Оно естественно вызвано характером сюжета. Предельно воплощенное в двух драматических главах, где творятся и показываются его чудеса, оно распространяется и на другие главы, где ритм только лишается первого лица, остается же (в остальном) во всей силе и вызывает к существованью мысли, образы, повороты и переплетенья темы. <…>
   «Крысолов» не такая вещь, о которой можно сказать, что она «страшно нравится», и дело с концом. Меня волновали ее особенности и хотелось в них разобраться.

Д. Святополк-Мирский
«Крысолов» М. Цветаевой {110}

   На тех, кто любил Марину Цветаеву за «Стихи к Блоку», «Психею», «Фортуну», последние ее поэмы, написанные за границей, производят в большинстве случаев впечатление странное и неприятное. Оборот, принятый ее творчеством, раздражает и разочаровывает их — они чувствуют себя обманутыми. Они жалуются на «непонятность» и «надуманность» этих новых стихов, и с сожалением вспоминают о «простоте» и «непосредственности» прежних. [393]И несомненно, что после «Ремесла» (или, вернее, начиная с «Ремесла») то же, что можно назвать творческой передачей, значительно осложнилось у Цветаевой и приняло формы настолько новые и необычайные, что прежняя установка читательского восприятия для них уже не годится. Всякое восприятие писателя читателем зависит от соответствия читательского представления о поэте его действительному существу. И так как это существо «всегда течет», читательское представление о нем должно тоже постоянно применяться к каждому его повороту или терять возможность его воспринимать. История каждого «романа» писателя с читателем полна таких разрывов, — за которыми не всегда следуют сближения. И чем сильнее была читательская связь с прежним писателем, тем труднее, тем даже безнадежнее возобновление ее с писателем изменившимся. Достаточно сказать, что до сих пор гипноз «Войны и Мира» и «Анны Карениной» настолько силен над русским (и иностранным) читателем, что исключает всякую возможность подлинно художественного понимания старого Толстого. И, наоборот, восстановление связи нередко происходит ценой полного забвения первоначального предмета любви: так поклонники «Детства» и «Воспоминаний» Горького утратили всякое воспоминание даже о таких несравненных вещах, как «Мой Спутник» или «Двадцать шесть и одна». Так и с Мариной Цветаевой — трудно нащупать то единство, которое связало бы «Фортуну» и «Конец Казановы» с «Поэмой Конца» и «Крысоловом».
   Связующее же единство это, несомненно, существует — не столько в стиле и форме, сколько в том, что (если бы мы не боялись так напомнить о Белинском и Н.И.Карееве [394]) мы бы до сих пор называли миросозерцанием. Определить это «миросозерцание» своими словами можно только приблизительно — оно романтично и идеалистично, но и то и другое как-то не по-русски. В цветаевском романтизме больше линии, чем цвета (самая ее невнятность происходит не от смазанности и неясности отдельных линий, а от чрезмерного количества мелких, разнообразно-пересекающихся линий). Такой «линейный» романтизм вообще не русская вещь и не случайно, что столь различные между собой «Фортуна» и «Крысолов» — два разновременных заострения этого романтизма — на иностранные темы. (С другой стороны, с точки зрения чисто языковой, Цветаева очень русская, почти что такая же русская, как Розанов или Ремизов, но эта особо прочная связь ее с русским языком объясняется не тем, что он русский, а тем, что он язык: дарование ее напряженно словесное, лингвистичное, и пиши она, скажем, по-немецки, ее стихи были бы такими же насыщенно-немецкими, как настоящие ее стихи насыщенно-русские).
   В прошлом Цветаевой «Крысолов» имеет предшественников — много «крысоловного» есть в «Царь-Девице» (особенно в ее конце) и совсем как предисловие к нему звучит (напечатанная тоже в «Воле России») восхитительная «Полотерская». Во всех этих вещах романтизм Марины Цветаевой принимает определенно бунтарский оттенок, не только в том смысле, что в них ясно звучат определенно социальные, революционные ноты (звучащие и в других вещах, например, в цикле «Заводских»), но и потому, что в них ярко выступает озорство, можно почти сказать, хулиганство Цветаевой. (Хулиганство, гораздо более задорное и живучее, чем у покойного Есенина.) Озорство ее находится в подлинном родстве с частушкой, родстве не только духовном, но и формальном — и это одно из многочисленных указаний на сближение современной литературной поэзии с современной же поэзией народной. Понятно, что для среднего романтически настроенного читателя такие вещи, как в первой главе «Крысолова»: «маленькая диверсия в сторону пуговицы», должна производить впечатление — болезненно не-эстетическое и не-поэтическое. Между тем, именно в таких местах, именно в таком издевательстве над устоями мира вещественного и устойчивого, подлинный романтизм цветаевской поэзии утверждается особенно явственно.
   Тема «Крысолова» одна из самых вечно-романтических тем, созданных романтичнейшим из народов — немцами. Это прославление романтичнейшей из земных вещей — der deutschen Musik — и посрамление косности и подлости устроенного общества. В выборе этой темы Марина Цветаева была верна своему романтическому существу. В разработке она подчеркнула и выдвинула ее анархические возможности.
   Для цветаевского «Крысолова» по сравнению с другими «Крысоловами» (например, Браунинга3) характерно сильное подчеркивание сатирического элемента в изображении благонравных бюргеров Гаммельна, где один
 
Только товар и дорог:
Грех.
(Дорог — редок);
 
   и внесение мотива обуржуажения разъевшихся «красных» крыс в гаммельнских подвалах, от которого их спасает анархический зов «немецкой музыки». — Еще особенно примечательна пятая глава, где ратсгерры обсуждают музыку и достоинство музыканта. Эта глава — торжество сатирической манеры Цветаевой. Наконец, интересно, что конечный мотив заданного сюжета — сказочное волшебное царство — «детский рай», в который музыкант уводит детей обманувших его гаммельнцев, — сохранился у Цветаевой только в заглавии шестой главы. Таким образом, месть музыканта, утопившего детей, только видимая в немецкой легенде (ибо утонувшие дети попадают в «детский рай»), у Цветаевой делается реальной, что придает всей сатире более сухой и как бы жестокий тон.
   Несомненно, что «Крысолов» не только то, чем он кажется на первый взгляд, не только изумительная по богатству и стройности словесная постройка — это серьезная «политическая» (в самом широком смысле) и этическая сатира, которой еще, может быть, суждено сыграть свою роль в росте нашего общего сознания.

Д. Горбов
Мертвая красота и живучее безобразие
<Отрывок> {111}

   <…> М.Цветаева — неплохая поэтесса, спору нет. Но сплетница она, судя по «Моим службам», — первоклассная. «Мои службы» — дневник. Дамский дневник. Форма, как видите, выбрана удачно. Где же и посплетничать всласть даме из хорошего общества, как не в таком интимном дневнике. Артистка своего дела, М.Цветаева не мельчит себя сплетнями про отдельные личности; она сплетничает про строй, которого не понимает и не хочет понять. «Нет, руку нб сердце положа, от коммунистов я по сей день лично зла не видела (может быть, злых не видела?). И не их я ненавижу, а коммунизм». Она несогласна с другими, мелкотравчатыми сплетниками, утверждающими, что «коммунизм прекрасен, коммунисты ужасны». Нет, коммунисты не так уж плохи. Цветаева рассказывает, например, об одном, который устроил ее на службу в Наркомнац. За эту поддержку она отплатила чудаку тем, что поиздевалась над ним в дневнике. Коммунисты были даже слишком хороши к ней, это чувствует, конечно, она сама: из ее уже клеветнического дневника видно, что они относились к ней как к товарищу по советской работе, а она двурушничала и втайне ненавидела все вокруг как могла. «Третьего дня узнала от Б<альмон>та, что заведующий „Дворцом Искусств“ Р<укавишник>ов оценил мое чтение „Фортуны“ — оригинальной пьесы, нигде не читанной, чтение длилось 45 мин., может, больше — в 60 руб. Я решила отказаться от них публично — в следующих выражениях: „60 руб. эти возьмите себе, на 3 фунта картофеля (может быть, еще найдете по 20 руб.), или на 3 фунта малины, или на 6 коробок спичек, а я на свои 60 руб. пойду к Иверской, поставлю свечку за окончание строя, при котором так оценивается труд“». Итак, счет М.Цветаевой ненавистному ей «строю» предъявлен с педантичной точностью, если не Шейлока, [395]то базарной торговки. Если мы примем во внимание, что, по ее собственным словам, поэма, о которой идет речь, активно направлена против строя, который должен ее оплатить, положение становится прямо пикантным. Увы, спор между М.Цветаевой и «ненавистным строем» едва ли когда придет к благоприятному окончанию. Дело не в деньгах, конечно. В связи с укреплением нашего хозяйства авторские гонорары, как известно, повышены. Так что М.Цветаевой нет больше повода «не признавать коммунизм». Вся беда в том, что в связи с режимом экономии коммунисты перестали быть такими добродушными, какими их изображает М.Цветаева, и научились гнать прочь тех, кто застрахован от понимания новой России собственной глупостью и злобой.

И. Бунин
Рец.: «Версты», № 1
<Отрывки> {112}

   Еще один русский журнал за рубежом — первая (и громадная) книга «Верст». Просмотрел и опять впал в уныние. Да, плохо дело с нашими «новыми путями». Нелепая, скучная и очень дурного тона книга. Что должен думать о нас культурный европеец, интересующийся нами, знающий наш язык, понимающий всю страшную серьезность русских событий — и читающий подобную русскую книгу? Кто тот благодетель, тот друг «новой» России, который так щедро на нее тратится? И что значит — «Версты»? Верстовые столбы, что ли, то есть опять «новые вехи»? И с какою целью расставляются они?
   Редакторы — Святополк-Мирский, Сувчинский и Эфрон, ближайшее участие — Ремизова, Марины Цветаевой и… Льва Шестова. Что за нелепость, за бесшабашность в этой смеси: Цветаева — и Шестов! И какая дикая каша — содержание журнала! Треть книги — перепечатки из советской печати. Остальное — несколько вещей Ремизова, [396]поэма («Поэма Горы») Цветаевой, статья Лурье о музыке Стравинского, статья Шестова о Плотине, несколько статей Святополк-Мирского, затем опять перепечатки из советской печати… и, наконец, ни с того ни с сего, «Житие Протопопа Аввакума, им самим написанное»… Что за чепуха, и зачем все это нам преподносится?
   «Мы, говорится в программной статейке журнала, ставим себе задачей объединение всего, что есть лучшего и самого живого в современной русской литературе…
   В настоящее время русское больше самой России; оно есть особое и наиболее острое выражение современности. Намереваясь подходить ко всему современному, „Версты“ будут отзываться не только на явления русской культуры, но и на иностранную литературу и жизнь. Что же касается попытки найти естественное сочетание наиболее живых и нужных тяготений русской современности, то, объединяя в одном издании русскую поэзию, беллетристику, критику, библиографию и литературные материалы со статьями по вопросам философии, языкознания, русского краеведения и востоковедения, мы устанавливаем один из возможных обобщающих подходов к нынешней России и к русскому».
   Вот, значит, каковы намерения журнала, — выписываю его программу почти целиком, выпустив всего пять строк из первого абзаца, ни в каком отношении не важных. Но, что можно понять из этого набора слов?
   Только одно: хотим собирать все лучшее русское, все наиболее живое, нужное… Однако почему первые же строчки этих русофилов так скверно звучат по-русски?
   «Объединение всего, что есть лучшего и самого живого…» А затем: весьма сомнительно, что все лучшее стремится собирать журнал.
   Нет, у него есть, очевидно, другие, весьма предвзятые намерения. Как ни мало вкуса у его редакторов, все-таки видно, что действуют они не только по своему вкусу.
   И действуют прежде всего страшно по старинке; эта смесь сменовеховства и евразийства, это превознесение до небес «новой» русской литературы в лице Есениных и Бабелей, рядом с охаиванием всей «старой», просто уже осточертело. Книга Протопопа Аввакума, конечно, всячески интересна, но зачем все-таки понадобилось «Верстам» печатать ее? Для придания себе серьезной, культурной видимости? Как всегда, очень интересен Шестов. Но чем его статья связана со всем прочим, что есть в «Верстах»?
   Вот перепечатки из советской печати. Прежде всего — зачем они теперь? Русские зарубежные издания неизвестно по какому праву уже давным-давно так злоупотребляют ими, что смотреть тошно. А, кроме того, что в них замечательного и нового? <…>
   А уж про Ремизова и Цветаеву и говорить нечего: тут любой дурачок за пятачок угадает, что именно дал в сотый, в тысячный раз Ремизов насчет Николая Чудотворца и Розанова и чем опять блеснула Цветаева:
 
Красной ни днесь, ни впредь
Не заткну дыры, —
 
   жалуется она в своей поэме и продолжает:
 
О, далеко не азбучный
Рай сквознякам сквозняк…
Гора, как сводня святости,
Указывала: здесь…
Та гора была, как горб
Атласа, титана стонущего,
Той горой будет горд
Город, где с утра до ночи мы
Жизнь свою, как карту, бьем
Страстные не быть упорствуем
Наравне с медвежьим рвом
И двенадцатью апостолами…
 
   А рядом с Цветаевой старается Святополк-Мирский: в десятый раз долбит, повторяет почти слово в слово все то, что пишется о нас в Москве, наделяя нас самыми нелепыми, первыми попавшимися на распущенный язык уничижительными кличками и определениями… [397]<…>

Антон Крайний
О «Верстах» и о прочем
<Отрывки> {113}

   К журналу «Версты» — недавно вышедшему толстому зарубежнику — я намереваюсь подойти весьма просто. Просто исследовать, что это такое.
   Для этого мне совершенно достаточно «ума холодных наблюдений», а «заметы сердца», горестные или не горестные, пусть делают читатели.
   Предупреждаю, впрочем: исследовать факт я буду с определенной точки зрения: не левой и не правой, не новой и не старой, очень широкой, но очень определенной — общечеловеческой.
   Есть такое понятие: «человек» и «человеческая» точка зрения. Она приложима ко всем предметам, во всех областях. И даже так, что взгляд «по человечеству» в конечном счете и решает все.
   Зачем, однако, объяснять? Это понятно каждому. Другое дело, когда человек «забывается», т. е. забывает себя как человека. Но забытье, у нормальных людей, может проходить. Неизменны лишь органически-дефективные индивидуумы, от природы не понимающие, что такое «человеческая» точка зрения, и вообще лишенные внутреннего критерия. <…>
   Все старое прошло и сгинуло, объявляют «Версты». Эмиграция — нуль. Она творить больше не может. Пожалуй, лишь «дотваривать», чего не успела в свои старые времена. Истинно новые творцы — в России, приобщившиеся к ее новой жизни. Впрочем, создается «прекрасное» и здесь — теми, кто повернут к сегодняшней России, кто прислушивается к ее песням.
   Таково положение. Чтобы его доказать, а, вернее, для того, чтобы все могли к песням прислушаться, — «Версты» и наполнили ими свои страницы (первый промах: не следовало быть столь щедрыми…).
   Особенно богат поэтический отдел. И так ярок, что один дает представление обо всем остальном. <…>
   Взглянем на нового, новейшего — на великого Пастернака (таким называют его «Версты»). Мне сказал один читатель, свободный от «предрассудков», жадный к любой новой книге: «я готов на все, но только надо сделать выбор: или наш русский язык — великий язык, или наш Пастернак — великий поэт. Вместе никак не признаешь, не выходит»…
   Чем же щегольнул в «Верстах» Пастернак?
   Да ничем особенным, его «достижения» известны: «Гальванической мглой взбаломученных туч» «пробираются в гавань суда»… «Расторопный прибой сатанеет от прорвы работ» — «и свинеет от тины»… Далее, конечно, о «тухнувшей стерве, где кучится слизь, извиваясь от корч — это черви»… [398]Образы не молоденькие, но у новейших советских знаменитостей к ним особливое пристрастие: должно быть, старым считается буржуазно-помещичий Соловей с розой, так лучше хватить подальше. И хватают: редкая страница выдается без стерв, язв, гноев и всего такого. Открываю совсем наудачу какую-то «Новеллу»:
   «В оскале ботинка гнила нога — И зевала рана по храпу». (Москва — Ленинград). [399]
   У здешней великой — у Марины Цветаевой — стерв меньше, зато она, в поворотном усердии своем, перемахивает к довольно запредельным «новшествам»: в любовных строках (она всегда насчет любви), не желая описывать, «вороной ли, русой ли масти» ее возлюбленный. («Разве страсть — делит на части? — Часовщик я, или врач?») — под конец находит-таки ему (возлюбленному) достойное определение: «Ты — полный столбняк!» [400]
   Прошу прощения за слишком длинные выписки: зато они исчерпывающи, и кто не читал «Верст», может быть так же спокоен, как если бы и читал.
   Первое, непосредственное, движение всякого человека — беззлобно отмахнуться: «это мне совсем не нужно». Не то, что непонятно, или противно, или незабавно, — нет; а только самым обыкновенным образом «не нужно».
   На этом «не нужно» сойдутся и простой читатель, и литературный критик; впрочем, критик может еще и объяснить, почему не нужно, без труда доказать, что это — не дурные стихи, не плохое искусство, а совсем не искусство.
   Нерасчетливо было со стороны «Верст» так раскладывать перед нами образцы новой поэзии, если редакторы журнала хотят повернуть к ней кого-нибудь «лицом». <…>

М. Слоним
Литературные отклики
<Отрывки> {114}

   Гиппиус назвала свой фельетон «О „Верстах“ и о прочем». И самое важное, конечно, в этом «прочем», потому что «Версты» только повод поднять вопрос о русской новой литературе.
   В сущности, «Версты» поставили его скорее не прямо, а косвенно, — давши в своей первой книжке большое количество перепечаток. Составлять журнал из перепечаток — опасно: получится аналогия. До статей Бунина и Крайнего я считал это основной ошибкой «Верст», тем более что в перепечатках многое может показаться случайным. Но то, как «отозвались» на эти перепечатки наши критики, показало, что известную службу «Версты» сослужили: для того чтобы разъярить быка, перед ним машут красным; перепечатки «Верст» оказались обладающими свойствами красного цвета: по ним нельзя судить о силе и характере новой литературы, но реакция против них обнаружила все идейное убожество местоблюстителей.