Бой—цу-быкоборцу —
 
   такое совпадение метрических ударений с логическими, как в стихе:
 
Роз, лавры вершин —
 
   встречается очень редко, между тем как только такие стихи и законны для данного размера. <…>
   Я читал и перечитывал обе книжки «Верст» с целью найти какие-нибудь следы большевизма или сменовеховства, в которых так упрекали новый журнал, [424]и, несмотря на всю внимательность медленного чтения, ничего не мог найти. Журнал имеет очень определенную физиономию, но не сменовеховскую, а евразийскую, смешивать же евразийство со сменовеховством или наивно, или недобросовестно.
   На походе, ожесточенном походе, открытом парижскими писателями и критиками (только парижскими) против «Верст», стоит несколько остановиться, ибо в этой литературной войне допускались такие нелитературные средства и приемы, которые не могут быть допущены в литературной критике: литературных противников и соперников побивали в глазах публики тем, что объявляли их большевиками и сменовеховцами. Поход был начат И.Буниным, но на его критике не хочется останавливаться, ибо для него большевизм — всякая перепечатка советской литературы (чем занимаются, однако, все эмигрантские издания) и все, что напечатано по новой (или, по Бунину, заборной [425]) орфографии. Не так наивна Зинаида Гиппиус — Антон Крайний. Антону Крайнему показалось недостаточным прямое нападение на «Версты» выдерганными цитатами (после чего он говорит о том, что добросовестно привел все содержание «Верст»): в последней книжке «Голоса минувшего на чужой стороне» (вышедшей в октябре) Антон Крайний нападает на «Версты» через голову «Благонамеренного» (последняя книжка которого вышла в марте 1926 года).
   «Благонамеренный» издавался очень молодым и талантливым поэтом князем Д.А.Шаховским, подававшим большие надежды (стихи его отличались исключительной для нашего времени прозрачностью, невесомостью стиха). Говорю подававшим, в прошедшем времени, потому что летом прошлого года князь Шаховской ушел в монастырь. Неискушенный в литературных дрязгах, идеалист и мечтатель, набожный и тихий Шаховской задумал основать исключительно литературный журнал (журнал «Литературной культуры»). Первая книжка его «Благонамеренного» вышла в январе прошлого года, оказалась очень хорошо составленной и встретила во всей русской эмигрантской критике единодушно-благожелательный прием. [426]Журнал имел совершенно определенный, никем не оспариваемый успех. Не то произошло со второй книжкой «Благонамеренного», вышедшей в марте. Прошлый сезон прошел под знаком Марины Цветаевой: об этом бесспорно талантливом поэте кричали во всех поэтических кабаре и превозносили ее выше всякой меры и не по заслугам. Во второй книжке своего журнала князь Шаховской отвел много места Марине Цветаевой — и похвалам ей, и ее собственным писаниям. В одной своей статье, очень остроумной и убедительной, Марина Цветаева, рядом цитат, обнаружила невежество присяжного литературного обозревателя «Звена» — Георгия Адамовича. Этого достаточно было, чтобы парижские критики обрушились на Шаховского [427]и Марину Цветаеву (а после доклада Святополк-Мирского, в котором он задел некоторых из сильных мира литературного, и на Святополк-Мирского [428]). Шаховской не выдержал этой травли и замолчал. Летом, повторяю, он ушел в монастырь и, таким образом, теперь находится не среди нас и не может отвечать, какие бы клеветы ни распространялись о нем.
   И вот, в октябрьской книжке «Голоса минувшего», Антон Крайний вспомнил о благонамереннейшем «Благонамеренном» и посвятил ему статью под названием «Мертвый дух». Подлинно, мертвым духом веет от этой статьи. Критики, литературной критики, нет и в помине в ней, зато прием «чтения в сердцах» развит здесь до своего последнего, крайнего предела. И нужно сознаться, плохо, очень плохо читает в сердцах Антон Крайний, если он мог увидеть в «Благонамеренном» отражение «эстето-сменовеховского движения со всеми его характерными особенностями». Антон Крайний пишет о «Благонамеренном», только о «Благонамеренном», но прозревает в нем «Версты» («Версты» в его восприятии) и то «эстето-сменовеховское движение», на которое не было и намека в «Благонамеренном». Антон Крайний пишет о «Благонамеренном», а имеет в виду «Версты» и кончает свою статью убийственным для «Верст» постскриптумом: «Эта статья была уже написана, когда, вместо (?) 3 номера „Благонамеренного“, вышел журнал „Версты“ — орган „эстетической“ группы, руководимой г. Святополком — под его же редакторством. Содержание нового журнала с такой определенностью, до мельчайших деталей, подтвердило все, мною об этой группе сказанное (курсив мой. — М.Г.), что ныне и сомневавшиеся уже не сомневаются: данная группа идет к соединению не с Россией и не с русской литературой, а с Советами: то есть идет против России и против свободного искусства». Каким изумительным пророком оказался Антон Крайний и какой убедительной силой должно звучать каждое слово его пророчества! Сила убеждения была бы еще больше, если бы Антон Крайний вычеркнул в начале статьи следующие строки: «Но лубочен-то был „патриотизм“, а также „эстетизм“, под прикрытием которых г. Святополк проводил в эти журналы рецензии весьма определенного духа. Ныне его деятельность расширяется. У него уже свой орган (курсив мой. — М.Г.) и группа „помогающих“, „сочувственников“. Приобрести журнал маленького Шаховского ничего не стоило (курсив мой. — М.Г.)…»
   Антон Крайний не остался в одиночестве (иначе можно было бы из уважения к его литературному имени забыть о таких литературных приемах), и у него нашлось много подражателей. Дальше всех пошел В.Злобин, поместивший в новом «Новом доме» критическую статью, [429]в которой находятся такие выражения: «…Показались бы уместными… Ремизов с некрофильским влечением к Розанову, с которым он, воистину, как с мертвым телом, делает, что хочет. О Марине Цветаевой нечего говорить. Она-то, во всяком случае, на своем месте. (Выше „критик“ говорит о том, что над „Верстами“, в которых участвует Марина Цветаева, надо повесить красный фонарь. — М.Г.). И как ей, в ее положении (?), не вздыхать, что мы в этот мир являемся „небожителями“, а не „простолюдинами“ любви, т. е. больше идеалистами, чем практиками…» И в подтверждение своих слов «критик» приводит цитату из поэмы М.Цветаевой «Гора», делая такой пропуск, который совершенно искажает ее смысл… Удивительно ли, что, как утверждает парижская молва, защитники Марины Цветаевой побили кого-то из причастных к «Новому дому»?
   Поведение князя Святополк-Мирского и других руководителей «Верст» (А.Ремизова, П.П.Сувчинского, Марины Цветаевой, Льва Шестова и С.Я.Эфрона) было очень благородно, и они никак не отозвались на такую «литературную» кампанию; благородны и достойны уважения и заключительные строки P. S. к статье «Веяние смерти в предреволюционной литературе»: «В свои лучшие годы (двадцать и больше лет тому назад) Антон Крайний был как раз несравненно зорок на различие подлинного от производного и отменного от второсортного. Обличения нынешнего Антона Крайнего меня только вчуже огорчают, но если бы они исходили от прежнего Антона Крайнего, я бы мог на них ответить только: „Бей меня, но научи“». [430]— И это все, что сказал Святополк-Мирский о новых литературных приемах, проникающих в современную критику.

А. Амфитеатров
Записная книжка
<Отрывки> {121}

   Два стиха Марины Цветаевой:
 
Так — государыням руку,
Мертвым — так, [431]
 
   увенчаны ныне едва ли не такою же знаменитостью, как некогда брюсовское:
 
— О, закрой свои бледные ноги!..
 
   Дерзание Марины Цветаевой ярче брюсовского.
   У Брюсова — что же? И сказуемое на месте, и подлежащее подразумевается. Предложение крепко, как самодержавие в XIX веке. Но Марина Цветаева творит советски смело и прекрасно. Октябрьская революция в синтаксисе. Подлежащее, как Романовых, — на убой, в Екатеринбург. Сказуемое, как буржуазную интеллигенцию, — за границу.
   Великая Марина уже создала «школу». Подражателей — несть числа. [432]И пишут они, пишут!
 
Белой горячки вздоры,
Мыслей и слов кавардак,
В надписях ярких заборы:
Так, распротак, так, так!!!
 
   А несчастное на Руси это имя — Марина. Начиная с былинной Маринки-Еретницы, которую богатырь Добрыня Никитич так свирепо наказал за колдовские проделки и грязную связь со Змеем Горыничем, все исторические русские Марины были — либо превредные существа, либо им ужасно не везло в жизни. А некоторым выпали на долю оба эти жребия. Наиболее яркий пример: Марина Мнишек, неудачная русская царица, супруга злополучного Дмитрия Первого, а потом — черт его знает, кто он был, — самозванца, назначенного в Дмитрии из Польши Сапегою и Рожинским. <…>
   В литературе Марине классически не везет.
   Написал Болеслав Маркевич [433]«Марину из Алого Рога». Повесть вышла плохая, а нашумела много, потому что ни критика, ни публика не могли разобрать определенно: что это — панегирик популярному человеку (поэту гр. А.К.Толстому) или памфлет на него? А в общем, пахло обсахаренным пасквилем.
   Написал Лев Толстой добродетельную Марину во «Власти Тьмы». Вышла — самая бледная, скучная и наименее правдоподобная из всех фигур знаменитой драмы.
   А теперь — Марина Цветаева стихи пишет. Ну, разве не рок?!

Н. Кульман
Рец.: «Версты», № 2
<Отрывок> {122}

   <…> Книга составлена разнообразно и интересно. Трагедия «Тезей» М.Цветаевой полна звукового блеска, богата свежими, не затасканными образами. Но у М.Цветаевой есть злой гений — манерность, жеманничанье и даже грубоватое кривляние. Ей, напр., хочется придать оттенок античности речам своих героев и она сыплет церковно-славянскими формами и словами. Поэтому: «несть», «зане», «за ниспадша в хрипах Андрогея», «ад ли призраку повел», «дева низин и ниш в гроте и в чаще царствующа» и т. д. Но от этого веет вовсе не классической древностью, а высоким «штилем» русской литературы 18-го века, с той только разницей, что наши писатели 18-го в. никогда не сказали бы: «Брата узрею! Матерь узрею! Жатву узрею!» вместо «узрю». А когда наряду со славянизмами наталкиваешься на такие выражения, как «роскошь мышц», «с наглядностями рву» и т. п., то эта смесь производит впечатление нестерпимой безвкусицы.
   Неприятное жеманство сказывается и в разделениях слов, напр.:
 
Ведь, вот она стоит,
Кра — са и укрепа
А — фин или вспять.
 
   Это, видите ли, должно обозначать равную ударяемость первого и второго слога. — К тому же свойству М.Цветаевой относятся и такого рода примечания: «Слово рев (в другом месте тверже) прошу читать через простое „е“; слово версты прошу читать через „е две точки“». <…>

Г. Адамович
Литературные беседы
<Отрывок> {123}

   Имеет смысл только та литература, в которой нет или, вернее, не осталось «литературщины» и где за словом чувствуется человек.
   Это — трюизм. Читатель улыбается — зачем ломиться в открытую дверь? Зачем повторять то, что давно известно? Но дело вот в чем: понимание необходимости для литературы быть лично-одухотворенной дается как намек, как проблеск человеку в начале его «пути», затем, при развитии в человеке ума и вкуса, исчезает и только много позже, к концу, к «закату» целиком и во всей полноте к нему возвращается. Настаиваю на естественности перехода от первого состояния ко второму, от обладания, хотя бы и призрачного, к потере. В юности — чувствительность, дилетантизм, невнимание к материалу, формальная беспомощность — в лучшем случае торопливость достигнуть последней цели, каких-то неясно-блаженных последних целей и полет к ним кое-как. Огромное большинство людей остается навсегда на этой ступени: романсы, стишки, картинки «с настроением»… Некоторые развиваются: работа, ученье, «не что, а как», «святое ремесло», [434]исследования и цехи, чувство слова, чувство ритма, чувство краски. Но в конце концов неизбежно приходит сознание, что все суета сует, все напрасно, тщетно и просто-напросто глупо, если ко второму не прибавить чего-то из первого и не утвердить за этим первым вечного и неоспоримого главенства.
   Описанию роста художественного сознания человека надо бы посвятить многие и многие страницы. Эта тема почти еще не разработана, едва ли даже мимоходом затронута (только у Вячеслава Иванова, насколько мне помнится [435]). Моя схема, конечно, груба и прямолинейна. Но я все-таки надеюсь, что люди, уже соскользнувшие с первой ступени, хотя бы только на волосок, поймут, о чем идет речь. Более общедоступным в нескольких строках можно было бы быть только ценой окончательного искажения сути дела.
   Оставив в стороне соображения и возражения узко-литературные, признав «несущественным» все то, что хотелось бы заметить в этой плоскости, на одно махнув рукой и закрыв глаза, к другому привыкнув, — нельзя все-таки «без волненья внимать» голосу Марины Цветаевой: читать статью ее «Твоя смерть» (в последнем выпуске «Воли России»). [436]Цветаева обращается к Рильке и о его смерти говорит. Попутно она рассказывает еще о двух смертях — старой француженки-учительницы и больного двенадцатилетнего мальчика. Рассказ крайне прихотлив, неподражаемо — личен и очень увлекателен. Над обычной журнальной литературой он возвышается, как Монблан. В нем исключительно много содержания, хотя, собственно, нет идей и мыслей. Его устремление не логическое, а психологическое. Цветаева подмечает в одном, якобы простом, чувстве или душевном движении множество спорных подразделений. И чем дальше за ней идешь по этому пути, тем яснее видишь, что это путь бесконечный: внутренняя жизнь человека не упирается в нечто неразложимое, а разветвляется и утончается настолько, насколько зрение способно эти деления уловить.
   Кроме «психологии», в цветаевском надгробном слове убедителен тон. Очень редко пафос писателя бывает до конца оправдан и совершенно не смешон. Очень редко за ним не ощущается пустоты и не хочется о нем сказать: «слова, слова, слова!». У Цветаевой лиризм по-настоящему лиричен.
   Поэтому, как вывод: несмотря на несочувствие Цветаевой-литератору, несмотря на его полную, глубокую и бесповоротную для нас неприемлемость, порадуемся все-таки «встрече с человеком» — что в наши дни редкость. <…>

М. Слоним
Десять лет русской литературы
<Отрывок> {124}

   <…> Работа над словом, отказ от легкой музыкальности стиха, попытка возвращения к полновесности слова, к его первоначальной выразительности, любовь к игре словесной и образам, взамен игры звучаниями и туманными понятиями, — эти черты новой поэзии особенно выступают в творчестве наиболее ярких ее представителей — Пастернака, Цветаевой и Тихонова. Правда, о них труднее говорить, чем о совершенно законченном, занимающемся самоповторением Маяковском или умершем Есенине. Они живут и развиваются. Но они определенно тяготеют к «творческому ремеслу», к усиленной и изощренной работе над словом и стихом. Отсюда и новизна их приемов, словообразований и размеров.
   Телеграфическая сжатость стиха достигла особенной силы у Пастернака и Цветаевой. Я больше всего ценю лирические произведения Пастернака. В них — своеобразное перемещение плоскостей, делающее их понимание столь трудным для поверхностного читателя. У Пастернака свое «ощущение мира», которое он передает, опуская всякие поэтические подстрочные примечания. Каждый вызываемый им образ принимает в его стихах совершенно реальную форму, а быстрота их чередования дает впечатление кинематографической одновременности: мы разом воспринимаем несколько сторон явления, несколько аспектов неустанного потока действительности.
   Пастернак ощутил тяготение нашей эпохи к эпике, и пытался создать большие исторические поэмы: «1905 год» и «Лейтенант Шмидт». Они ему не удались, и только в отдельных местах вновь с радостью находишь прекрасные образцы мастерской и глубокой пастернаковской лирики.
   Цветаева, наоборот, выросла в поэта «большого стиля». Патетическому, приподнятому тону ее поэзии гораздо более пристала форма поэмы, чем лирического стихотворения. «Поэма Горы», «Поэма Конца», «М?лодец», «Разлука» — лучшее, что она написала за последние годы. Эмоциональная окрашенность ее стиха, его романтический порыв и динамика составляют контраст к его словесной лаконичоности и «ударности». Большое мастерство чисто формального рода, искусство поразительной словесной игры, которую так любит Цветаева, не отняли, однако, у ее поэзии ни ее идейной глубины, ни всего ее чисто идеалистического и мятежного характера.
   Пафос и движение цветаевской поэзии чрезвычайно характерны для всего десятилетия. Та реакция против символизма, которая наметилась в нашей литературе еще до войны, [437]дала очень своеобразные результаты потому, что завершилась она в период революции. Поэтому уклон от символической туманности — к определенности, от многословия — к сжатости, от музыкальности — к выразительности, от расплывчатости — к полновесному построению, от риторики книжной — к почти разговорному языку — сопровождался еще и некоторыми иными чертами. Вместе с драматизацией стиха пришла и большая эмоциональная его напряженность; динамике языковой соответствует внутреннее движение, полнокровность и почти романтическая страстность поэзии. И в то же время, начиная от Блока, кончая Тихоновым с его великолепной балладой о Махно, [438]в литературу входит широкая национально-народная струя.
   Все это и есть отличия той новой поэтической школы, которая народилась за последние годы. К ней примыкает почти все, что есть живого в русской поэзии. Она-то и представляет собою ныне русскую поэзию — при молчании старого поколения символистов (Вяч. Иванов, Сологуб, А.Белый) и при большем или меньшем приближении к ней отдельных талантливых поэтов, начиная от эпиграмматической Ахматовой и национально-романтического Волошина и кончая классически величавым Мандельштамом и умственно-изощренным, холодным Ходасевичем. <…>

Д. Горбов
Десять лет русской литературы за рубежом
<Отрывки> {125}

   В одном из библиографических указателей эмигрантской художественной литературы отмечается, что на 1924 г. число изданий художественных произведений за рубежом достигло внушительной цифры 1300. Из этого, правда, нужно вычесть 700 переизданий классиков и произведений, опубликованных в России до революции. Но и за этим солидным вычетом остается 600 книг, выражающих литературно-художественную продукцию эмигрантов за первые 6 лет, протекших с момента революции. Едва ли будет большой ошибкой считать, что к 10-летию Октября это число выросло приблизительно до 1000.
   Но прежде всего: существует ли вообще эмигрантская литература как цельное и законченное культурное явление? Не является ли самое это понятие в значительной мере условным? Теперь, когда оно насчитывает уже 10-летнюю давность, не пора ли присмотреться к нему повнимательнее? О зарубежных художественных произведениях у нас уже немало писали (правда, больше от случая к случаю), кое-что из них издано и у нас (так, очень неплохо представлен И.Бунин. У нас издано почти все лучшее, созданное им в эмиграции, — «Митина любовь», «Дело корнета Елагина», «Солнечный удар», «Мордовский сарафан» и другие). Наконец, многое из того, что было эмигрантским, перестало быть таковым: такие писатели, как Алексей Толстой, Гл. Алексеев, Соколов-Микитов, Дроздов [439]и другие давно вступили в ряды советских художников слова, активно участвуют в создании и развитии литературы пооктябрьской России. Все это как будто делает наш вопрос — о цельности, замкнутости понятия эмигрантской художественной литературы — вполне своевременным.
   Всматриваясь в сравнительно многочисленную группу писателей-эмигрантов (здесь мы имеем в виду не всех авторов «тысячи» зарубежных беллетристических изданий, а лишь тех из них, которые являются — большими или малыми — но художниками), мы прежде всего видим, что группа эта очень неоднородна по своим классово-культурным признакам. На первом плане — и художественном и общественном — мы видим доминирующих здесь художников-символистов: Мережковского, Гиппиус, Бунина, Зайцева и примыкающих к символизму — Xодасевича, М.Цветаеву, Ф.Степуна (как романиста) и других. Вне зависимости от наличия у каждого из этих художников индивидуальных и даже групповых особенностей, иногда очень значительных (так, Бунин и Зайцев, собственно, не символисты, а представители так называемого неореализма), они роднятся одной столь существенной чертой, что общее решительно отодвигает различия на второй план. Эта существенная объединяющая всю группу черта с предельной четкостью и ясностью сформулирована в известном смысле наиболее последовательной представительницей группы З.Гиппиус в следующем стихотворении, которому ни в коем случае нельзя отказать в энергии и выразительности:
 
Мне —
о земле
— болтали сказки!
«Есть человек. Есть любовь».
А есть —
лишь злость.
Личины. Маски.
Ложь и грязь. Ложь и кровь.
Когда
предлагали
мне родиться —
Не говорили, что мир такой.
Как же
я мог
не согласиться?
Ну а теперь — домой, домой. [440]
 
   Эти строки, сухие и краткие, — программа. <…>
   Перед тем как перейти к зарубежным писателям-реалистам, остановимся на представителях «возрождения» зарубежной литературы, восстания ее из символистского гроба. Эти писатели — А.Ремизов и Марина Цветаева. Во всем зарубежье они одни решились взять на себя разрешение этой тяжелой и неблагодарной задачи. А так как силы этих двух — хоть и очень талантливых — выходцев из символистского лагеря крайне недостаточны, редакция журнала «Версты» прибегла к приему, во всяком случае не лишенному остроумия: занялась перепечаткой советских писателей, выросших в революции и неразрывно спаянных с ней. Рядом с Ремизовым и Цветаевой в беллетристическом отделе возрожденческого эмигрантского журнала «Версты» мы видим Бабеля, Артема Веселого, Ю.Тынянова, Есенина, Пастернака и Сельвинского. При этом рецепт приблизительно такой: на 25 % Ремизова — 10 % Бабеля (процент сравнительно невысок, но надо иметь в виду сгущенность экстракта) и 65 % Артема Веселого; на те же 25 % М.Цветаевой — 25 % Есенина, 50 % Сельвинского с Пастернаком и т. д.
   Как это все-таки несложно — возрождать и омолаживать! Какие огромные возможности для развития эмигрантской литературы таит в себе этот гениальный по своей простоте и изяществу метод. Достаточно объявить, что граница между эмигрантской и советской художественной литературой — вещь искусственная, выдуманная большевиками, что есть только одна — общенациональная литература, затем начать перепечатывать лучшие страницы советских авторов у себя, и вопрос о тупике, в который зашла литература эмигрантов, разрешается легко и безболезненно, сам собой!
   Мы не знаем в точности, как именно называется подобный способ разрешения сложных исторических противоречий, — есть ли это двойная (не итальянская, а русско-эмигрантская, конечно) бухгалтерия или просто — приятная мина в плохой игре. Дело не в названиях и даже не в истинных намерениях тех, кто к такому способу прибегает. Допускаем, что намерения у изобретателей самые честные. Беда вся в том, что изобретение-то никуда не годится. Неужели не очевидно, что школьническими выходками историю не обойдешь! Классная дама эта очень строга и, когда дело дойдет до экзамена, — неопределенными фразами об общенациональной литературе, о героическом возрождении и возрождении героического от нее не отделаешься. Вопрос ее будет ясен и точен: в чем выразилось возрождение, какое было в нем идейное содержание, какими общественными явлениями питалось оно?
   История не удовлетворится одними «устными ответами», зафиксированными в статейном материале «Верст» Сувчинским и Святополк-Мирским. Она начнет перелистывать «письменные работы»; она увидит, что бульшая часть их списана у тех, кто серьезно и честно работал над собой, кто не отгораживался от событий, составивших основное содержание общественной жизни страны в нашу эпоху. Какой вывод сможет она сделать на основании двух представленных вами тетрадей? Она отметит, что подлинное возрождение подлинной национальной литературы произошло внутри страны, а не за ее пределами, и произошло так, как вообще только и может происходить возрождение национально-культурного явления: на почве главенствующего общенационального события эпохи — Октябрьской пролетарской революции, на которую вы клеветали и от которой вы бегали.