Она была всего на год старше Люсьена, но ей казалось, что с ней сидит юноша. Он одержал еще одну победу: лихорадочность его глаз, огненные волосы, грустный цинизм речи настолько ее потрясли, что она глядела только на него, не слушала болтовни Гюйо, не хотела танцевать. Это чувство было сильным. Люсьен ему поддался – ему показалось, что он влюблен.
   Гюйо постучал ножиком о стакан:
   – Я предлагаю тост, Люсьен – пехота, я – в зенитной, Шарль – летчик, Дюмон – капитан, тоже пехота. Итак, мы могли бы все через месяц удобрить поля Эльзаса. Или Пфальца, это все равно. А мы живем и будем жить. Это действительно наша победа, победа наших дипломатов, наших писателей, победа Поля Валери, Дерена, победа виноделов, портных, консьержек. Прошу не презирать консьержек: это тоже ангелы мира. Я предлагаю выпить за самую прекрасную из французских побед!
   Дженни зааплодировала; потом сказала Люсьену:
   – Я не люблю Валери. Мне нравится Элюар. А вам?
   Гюйо говорил сейчас, как Вильсон, но тогда французы были против Вильсона. Не сердитесь, я ничего не понимаю в политике. Но я счастлива… Ужасно подумать, что вас могли бы убить!..
   Он рассмеялся:
   – Гораздо проще: мы могли бы не встретиться.
   Гюйо крикнул: «Счет!» Люсьен запротестовал: платит он. Он кинул старому официанту сто франков на чай. Тот улыбнулся:
   – Спасибо, господин майор.
   – Ошибка: господин солдат второго ранга.
   Он тихо сказал Дженни:
   – Последний глоток за вас. Персидский садовник боялся смерти и убежал в Багдад. Там он встретил прекрасную девушку. Он никогда таких не видал… И он прогнал смерть.
   Она сжала его руку.
   Они вышли; доехали до Пасси. Дженни жила на тихой улице. Возле дома, в свете фонаря, смутно шевелилось большое дерево. Она хотела проститься, но он прошел в переднюю. Она растерялась, по-детски попросила:
   – Не нужно…
   Ей казалось, что это – настоящая любовь; она боялась сразу все потерять. Он сел, не сняв пальто, в глубокое кресло и закрыл глаза. Лицо у него было утомленное. Дженни вдруг успокоилась:
   – Я сейчас сварю кофе. Хорошо?
   Она принесла кофейник: стеклянный шар; под ним бился синий огонек. Приоткрыв глаза, Люсьен сказал:
   – Алхимия…
   Ему было спокойно; ничего не хотелось; крепкий, сладкий, как сироп, кофе казался пределом счастья. Дженни болтала без умолку; инстинктивно опасалась молчания. Пережившая немало любовных связей, она вела себя как неопытная девушка.
   – Больше всего я люблю желтые розы, не чайные, а желтые. У Бомана на Монпарнасе много. Они чудесно пахнут. Если вы захотите меня порадовать, вы мне принесете.
   И Люсьен, полный неги, спокойно ответил:
   – Вряд ли. У меня даже на метро не осталось…
   Люсьен стыдился своей бедности, и признание было неожиданным для него самого. Он пришел сюда, хорошо зная, зачем. Потом все перепуталось: кофе, чинная поза Дженни, разговор о живописи, о Греции, о цветах… И он много пил, устал. Он не слушал своих слов. Дженни подумала, что он шутит: ведь только что он заплатил за всех. Она сказала, смеясь:
   – Не сейчас… Вот что значит курить!..
   Люсьен очнулся; шутливый укор его разозлил.
   – Я кутил на деньги Готье. Такие оказии выпадают редко. Обычно я стреляю по мелочи: не на розы, но на хлеб с колбасой. Вам этого не понять. Вы богатая американка. А я обыкновенный безработный. Мы люди двух классов.
   Он и вправду чувствовал к Дженни ненависть бедняка. Он не глядел на нее, не видел, что она плачет.
   Дженни хорошо знала, что такое нищета; она не забыла двух лет Голливуда. Тогда она говорила подругам, что не ест потому, что боится потолстеть, а от голода ее мутило. Выбежав в соседнюю комнату, Дженни вернулась с пачкой кредиток. Она пыталась засунуть деньги в карман Люсьена:
   – Я прошу вас! Умоляю!..
   Злобная гримаса искривила его лицо. Он скомкал деньги, швырнул их на столик.
   – Я не за этим пришел…
   Он больно сжал ее плечи. Он не чувствовал ни влечения, ни страсти: он доказывал чистоту своих намерений. А Дженни думала: он простил ей ее богатство, влюблен, не хочет ждать, не может… И она отдалась ему без горечи, без колебаний.
   Она уснула, измученная и счастливая. Он не спал. Он постепенно возвращался к жизни последних месяцев. Что же ему делать?.. Стать сотрудником шантажной газетки?
   Покаяться перед папашей? Ограбить кого-нибудь? Поглядев на Дженни, он удивился: забыл было все; потом брезгливо покривился. От нее исходила теплота животного довольства. Корчила недотрогу: Валери, живопись, желтые розы… А сколько у нее таких похождений?.. Ему хотелось разбудить ее, обидеть, ударить. Но он лежал, не двигаясь; разглядывал комнату: мебель под какого-то Людовика, копия Ватто, лилии в вазе. Дженни снимала меблированную квартиру; все вещи были чужими, но для Люсьена они были ее мещанской обстановкой. Он снова на нее поглядел. При резком утреннем свете показались морщины; кожа была чересчур нежной и плиссированной, как начинающий вянуть цветок. Он зевнул; стал считать своих любовниц; дошел до двадцати шести, запутался – были две Марго, кажется, вторую он еще не считал, а может быть, считал. Это была блондинка, то есть крашеная, дочь учителя музыки… Он оборвал себя: какая пошлость! Его поташнивало. Он тихо оделся, хотел уйти. Но Дженни проснулась; она еще улыбалась, полная сна; потом встревожилась:
   – Почему ты оделся?
   – Пора.
   – Люсьен…
   Он деланно рассмеялся:
   – Гюйо пил за победу. На самом деле победили немцы. Это даже дети понимают. Но когда пьешь, нужно врать. Теперь мы не пьем… Ты вчера была прекрасной девушкой. Кажется, так? А ты тетушка из Америки. В возрасте… Я не персидский садовник, а кот. Ты, может быть, не знаешь, что такое кот? На языке Поля Валери – сутенер.
   Она ничего не понимала; плакала; цеплялась за его ноги.
   – Ты должен прийти вечером! Обещай мне!
   Что-то в нем сломилось, последняя гордость, остатки душевной чистоты. Он поглядел на валявшиеся смятые бумажки: бледно-лиловые тысячные билеты. По меньшей мере десять тысяч… Засунув деньги в брючный карман, он равнодушно сказал:
   – Хорошо, приду. Может быть, не сегодня, – завтра или послезавтра.
   Было чудесное утро, ясное, теплое. Он прошел пешком до Люксембурга; глядел на листву деревьев, медную, золотую, палевую – рассыпанные драгоценности уничтоженного царства. В парке шла обычная жизнь. Несмотря на ранний час, матери и няньки уже привезли сюда коляски; малыши играли среди ярко-рыжего песка; мальчики на пруду пускали игрушечные кораблики. Рантье, отставные чиновники, греясь на солнце, читали газеты. Суетились черные, будто навакшенные, дрозды. Перед Люсьеном высилась голова Верлена; поэт походил на старого фавна; на мраморе были черные потеки – Верлен плакал. Люсьен машинально повторил строчку стихов: «Жизнь простая и спокойная…» Почему ему нельзя? Просто и спокойно… Поступить на службу, есть суп, нянчить детей, приходить сюда… Рядом беседовали:
   – Чемберлен обещает мир на двадцать лет…
   – Ну, о двадцати я не мечтаю. Но вот десять…
   Люсьен посмотрел: этому семьдесят. Зачем ему десять лет мира?.. Он пробормотал: «Незачем!» Старичок обиженно заморгал. Люсьен встал, зевнул. Что же ему делать?.. И вдруг он вспомнил о деньгах. Ночь казалась выдуманной. С недоверием он пощупал карман: хрустят… Тогда он поехал к английскому портному на улицу Пирамид: он закажет зеленый костюм из шотландского гомспума.
 

17

 
   После долгого перерыва Дениз получила письмо от Мишо.
   «Дениз, дорогая!
   Я тебе писал отсюда два раза, но боюсь, что письма не дошли – один раз сожгли грузовик с почтой, другое я послал с оказией, ехал один товарищ, серб, говорят, будто его схватили в Сербере. А время у нас было горячее. Где уж тут письма писать! Сейчас мы отдыхаем в десяти километрах от фронта. Утром привезли воду, мы помылись и наслаждаемся. Только с табаком беда, иногда ночью с ума сходишь – так курить хочется. Если можно, пришли – это всем нашим.
   Вчера мы опять отбили атаку фашистов – восемнадцатая по счету. С тех пор, как мы перешли Эбро, они не унимаются. Понятно – боятся за свои коммуникации. Когда-нибудь я тебе расскажу, как мы переправлялись. Река очень быстрая, повсюду водовороты, я таких рек у нас не видел. Шли ночью. Испанцы – молодцы! Не сравнить с тем, что мы застали, когда приехали. Тогда тоже были хорошие ребята, но ничего не умели, на обед уходили с позиций, беспорядок был невообразимый, всюду торчали предатели. Теперь настоящая армия. А дух остался прежний. Когда мы брали Флис, затянули «Интернационал», а они подхватили по-испански. Это все крестьянская молодежь.
   Чего только фашисты не пробовали, чтобы выбить нас! Летчики – немцы, они в Эбро всю рыбу перебили. Я недавно там был, – плавает сонная рыба. Но понтонеры, как на подбор, работают под бомбами. А мы семь недель защищали высоту 544. Каждый день прилетали их бомбардировщики. Мы их зовем «индюшками». Скидывали тонны бомб. Потом – артиллерия. Вчера они решили, что у нас никого в живых не осталось; на самом деле за вчерашний день мы потеряли только четверых. Жаль Карпино! Замечательный был парень, монтер из Тулузы, весельчак. Мы как-то вечеринку устроили для испанского населения, он показывал, как певица исполняет арию Лакме, все обхохотались. Храбрый был – когда ходил в разведку, привел трех итальянцев. Атаку они повели к концу дня, солнце уже садилось. Пейзаж здесь особенный, похоже, как изображают луну с кратерами, ни деревца, землю наизнанку вывернули. Перед атакой – два часа ураганный огонь. Интересно, сколько у них там батарей! Мы им дали подойти на сто метров, потом – из пулеметов. Откатились, и еще как! Ранили при этом бельгийца Пелетье. Я его перевязываю, а он кричит: «Отбили? Вот здорово!»
   Видишь, настроение у нас неплохое. Хотя все, конечно, отчаянно устали. Потом, как я тебе сказал, нет курева. Но это не важно. Главное – держимся. Они поэтому не пошли на Валенсию. Силы у них большие. Авиация: против одного нашего – десять. Мы на себе чувствуем, что такое «невмешательство». Блюма и Виара наши часто поминают, даже ругаются: «Эх ты, Виар!..» Пехоты у них тоже много, и пехота хорошая, не только макаронщики, как на Гвадалахаре, но марокканцы и наваррские части. Но все-таки я думаю, что мы удержимся. Вот только последнее время наши приуныли. Это из-за вас. Страшно взять в руки газету: опять какая-нибудь капитуляция. Испанцы на нас свысока поглядывают: что же вы за народ? И по-своему они правы. Но теперь, я думаю, все изменится. Дальше и отступать некуда. Сегодня по радио передали о частичной мобилизации. Наши приободрились. Придется и радикалам признать, что мы здесь сражаемся за Францию.
   Письмо доставит хороший товарищ. Ты его пригрей – это человек без семьи и без родины. Он тебе расскажет о нашей жизни, о военных операциях. А чего не скажет, пойми сама. Поняла, о чем говорю? Все помню и часто вижу, как ты смотрела, тогда туман был… Одним словом понятно. Я даже не думал, что это может быть так сильно. А высказать трудно, особенно в письме. Остается только сказать, что верю в нашу близкую встречу и крепк крепко целую.
   Люк Мишо»
   Дениз ответила в тот же вечер:
   «Париж, 4 октября.
   Дорогой Мишо!
   Как я обрадовалась твоему письму! Не скрою – все это время я очень волновалась за тебя. Поддерживала меня какая-то смутная вера в твою счастливую звезду, в твою и в мою. Товарищ, который привез письмо, много мне рассказал о тебе. Он сразу понял, до чего мне важна каждая мелочь. Он симпатичный и смелый.
   Скажу прямо, Мишо: я тебе завидую. Какое это счастье бороться – прямо, открыто, каждый час рискуя своей жизнью, быть окруженным честными, храбрыми людьми, чувствовать на себе всю теплоту их дружбы! Здесь часто говорят, что судьба Испании предрешена, что дальнейшее сопротивление бессмысленно. Это – неправда. Пока хоть один человек держит винтовку, ничего еще не предрешено и не потеряно.
   Мне трудно тебе писать о здешних событиях. Мы задыхаемся среди низости, трусости, лжи. Накануне мюнхенского соглашения наши верили в отпор. В Париже была забастовка строительных рабочих. Её прекратили за четыре дня до Мюнхена – таков был патриотизм рабочих. А все оказалось шахматным ходом Даладье, моего отца и всей компании. Если бы ты видел, как они запугивали население и организовывали панику!..
   За два дня все переменилось. Теперь, если они и захотят воевать, ничего не выйдет. Они радуются, что распался Народный фронт, на самом деле распалась Франция. Идет ликование: празднуют победу, устраивают балы, даже триумфальные шествия. Я вчера видела на Больших бульварах немецкие флаги со свастикой. Отвратительно! Фланден отправил Гитлеру поздравительную телеграмму. Прочитав твое письмо, вспомнила смешную подробность.
   Ты пишешь о товарище, который имитировал Лакме. Наш инженер мне рассказал, что он был в «Опера комик» на «Лакме», там певица вставила в арию отсебятину: «О, как я хочу поцеловать Чемберлена!» – и ей устроили овацию. Ты чувствуешь, сколько подлости и глупости?
   Рабочие обозлены. Влияние партии за неделю выросло. Сегодня на нашем заводе было собрание. Решили отказаться от сверхурочных – предложение нашей ячейки. В стране достаточно безработных. Поскольку наш завод – военный, мы до последнего времени не протестовали. Но теперь ясно, что речь идет не о защите Франции. В правых газетах появились статьи об Украине, даже карты. Я не удивлюсь, узнав, что они готовятся вместе с немцами к походу на Советский Союз: здесь-то все пацифисты сразу станут вояками!
   В связи с этим начались гонения на партию. Ходят слухи, что мой отец стоит за запрещение. Мы к этому готовы, имеется костяк, который сможет продолжать работу в подполье.
   Наконец, последняя низость – Легре мне вчера сказал, что они хотят объявить бойцов интернациональных бригад дезертирами, придравшись к тому, что вы не явились на мобилизационные пункты. Это предел цинизма: дезертиры, которые обвиняют бойцов, два года сражающихся на фронте, в дезертирстве!
   Что тебе сказать о моей жизни? Работаю по-прежнему на «Гноме». Откровенно говоря, живу только партийной работой, все остальное от меня отскакивает. Я как-то разговорилась с одним инженером, культурный человек, левый – где-то между анархистами и Блюмом. Он мне заявил: «Вы слепая. Вам нужно было родиться в эпоху инквизиции, когда фанатизм был ко двору». Все это вздор! Но я действительно жалею, что потеряла столько лет, изучая старую архитектуру. Не потому, что это не нужно. Конечно, нужно. Я знаю, что прекрасные вещи долговечней той или иной политической ситуации, я ведь не слепая. Но меня это не занимает. Все должно решиться в бою с фашизмом – лет на сто, судьба не только наша личная, – нашей цивилизации. По сравнению с этим другое бледнеет, отходит на задний план.
   Письмо вышло сухим. Я отвыкла от других слов. У тебя война – живое. А мы роем, роем, как кроты… Теперь – о нашем. Дорогой мой Мишо, не думай, что я чего-то не поняла. Я тебя жду каждый день. Иногда мне кажется, что ты приехал, сейчас придешь, засуетишься, крикнешь: «И еще как!» Я всегда с тобой, даже когда думаю о другом – это во мне. Я не хочу об этом писать, чтобы не расстроиться. Пойми без слов!
   Твоя Дениз».
 

18

 
   Всего месяц прошел с того дня, когда Тесса, отвечая на приветствия толпы, прижимал к груди розы; но он забыл об этих прекрасных минутах; каждый день приносил ему новые волнения.
   Страна узнала горечь похмелья. Ярко освещенные улицы никого больше не радовали. Люди быстро забыли о сентябрьской тревоге. А мобилизация влетела в копейку; надо было расплачиваться. Что ни день, правительство вводило новые налоги. Объявили чуть ли не о повышении цен на хлеб. Проезд в автобусе стал роскошью. Начались забастовки. Предприниматели требовали крутых мер. Газеты продолжали писать о благоденствии, но никто им больше не верил. В «землячествах» Бретейля лихорадочно готовились к мятежу. Обри говорил: «К Новому году наведем порядок…» Даладье истерически вопил о своей «железной воле»; стал подозрительным. Казалось, правительство доживает последние часы; и Тесса судорожно метался по кулуарам парламента.
   Тесса не верил в мятеж фашистов; он не боялся и забастовок. Уличные беспорядки для него были только аккомпанементом парламентских прений. Тесса опасался другого: вдруг палата откажет правительству в доверии? Сколько раз он говорил Даладье: «Осторожно! Не ставь вопроса о доверии – кто их знает?..» Виар как-то сказал: «Разве мы знаем, что думает страна?» Тесса в ответ замахал руками: «Хуже – я не знаю, что думают депутаты!»
   Видя шаткость правительства, Бретейль теперь разговаривал с Тесса, как с подчиненным; требовал: «Распустите коммунистическую партию». От таких советов Тесса бросало в холод. Шутка ли сказать: распустить политическую партию! Начнется крик. Социалисты, конечно, в душе обрадуются; но найдутся и среди них десятка два беспокойных. Эти увлекут левых радикалов. Тесса окажется в руках Бретейля. А кто поручится, что Бретейль не скажет: «Тесса поработал. Пусть он уступит место Лавалю».
   За спиной Бретейля сновал красавец Грандель. Он окреп – говорили, что он спас Францию в сентябре от катастрофы. Жены запасных города Ла Флеш поднесли ему письменный прибор – на пресс-папье был мраморный голубь с масличной ветвью. Грандель произносил боевые речи. На одном собрании он заявил: «Пора очистить Францию от коммунистов и от прислужников интернациональной плутократии – от всех Тесса!..» Как жалел Тесса, что выпустил из рук злополучную бумажку! Будь у него это письмо, он уничтожил бы Гранделя, а заодно унял бы Бретейля. Но кто его подвел? Люсьен!.. И, вспоминая об этом, Тесса выходил из себя. Близкие его предали: Дениз науськивает на отца рабочих, а Люсьен работает с Гранделем.
   Повсюду у Тесса оказались враги. Неприязнь Бретейля естественна: он – представитель оппозиции, это соответствует правилам парламентской игры. Но и в радикальной фракции раздаются голоса против Тесса. Во главе банды все тот же неистовый Фуже. Тесса возмущался. Надо уметь жить и не мешать другим. Он никогда не интриговал против Фуже; у них разные избирательные округа, разные профессии, разные интересы. Фуже – начетчик, а Тесса – живой человек. И вот Фуже осмелился усомниться в патриотических чувствах Тесса; на собрании фракции он сказал: «Тесса защищает Мюнхен. Это его право. Однако почему он покрыл немецкого агента Гранделя и уничтожил документ, который я ему передал?..» Тесса в ответ произнес горячую, но туманную речь, намекал на высшие интересы Франции, на дипломатическую тайну. Ему аплодировали. Все же некоторые депутаты поверили Фуже; поползла сплетня о тайной связи Тесса с Гранделем. Тесса негодовал, но вопрос о документе обходил молчанием. Как он мог объяснить историю, в которой замешан Люсьен? А Фуже не унимался.
   Даладье предложил распустить парламент и назначить новые выборы. Депутаты всполошились. Тесса понимал, что это глупая затея. Усилятся коммунисты и правые. Радикалы потеряют по меньшей мере пятьдесят мест. Своими руками вырыть себе могилу! Потом, палата не пойдет на это: самоубийство никого не прельщает. Здесь все объединятся против правительства – левые и правые: кто не дорожит своим местом? Даладье говорит, что выборы в сороковом году будут катастрофой. Конечно. Но до выборов далеко. Хуже, что депутаты начинают юлить: боятся избирателей; то они против новых налогов, то не хотят раздражать рабочих. Что же тут делать?.. Тесса долго думал и придумал: надо продлить полномочия палаты на два года. Все клюнут на эту удочку – каждому лестно просидеть два лишних года в Бурбонском дворце. Такая мера может обеспечить кабинету твердое большинство на год. А дальше и заглядывать глупо – кто знает, что будет через год?..
   Вот только бы зажать рот Фуже! Тесса рассчитывал на съезд радикальной партии – там он обуздает строптивых. Он энергично готовился к съезду. Написал речь, вдохновенную и хитрую, с цитатами из Плутарха и Гамбетты, со ссылками на дефекты отечественной авиапромышленности и с патетическими воспоминаниями о героях Марны. Не брезгал Тесса и черной работой: инструктировал провинциальные комитеты, оплачивал дорожные сборы подходящих делегатов, сулил синекуры, ордена.
   Амали ему говорила: «На тебя страшно глядеть. Разве можно столько работать?» Он кротко отвечал: «Что ты хочешь, мамочка? Дети нас бросили. У меня осталась только Франция…» За последний год Амали сильно исхудала; не могла есть, плохо спала. Она стала крошкой, седым ребенком. Тесса отворачивался – жалел жену. Готовясь к своему выступлению и выписывая цитату из Иеремии, Тесса напал на историю Иова. Он прочитал две страницы, и ему показалось, что это написано о нем: он все потерял, как Иов. Его дом стал домом раздора. Дети ушли. Амали смертельно больна. И все на него клевещут. Никто не понимает, что он одинок, несчастен. У Иова был бог. Тесса – просвещенный человек. Он не хочет, как Амали, жить суеверным страхом. Нет у него и надежды на загробную награду. Что же его поддерживает? Он задумался и ответил себе: «Гордость, сознание человеческого достоинства!»
   Готовился к съезду и Фуже. Он не хотел выступать в палате против правительства, состоявшего из его партийных товарищей: он был предан партии, верил, что радикалы – духовные дети якобинцев и что Тесса случайно затесался среди них. На съезд соберутся лучшие люди партии, трудолюбивые и честные провинциалы, готовые умереть, чтобы отстоять республику. Там-то Фуже раскроет измену Гранделя, заклеймит двуличие Тесса, потребует, чтобы Даладье вдохновлялся не принцем Конде, но Робеспьером.
   Фуже твердо верил, что слово «свобода», произнесенное с трибуны, способно вызвать бурю и опрокинуть правительство: «Либо радикалы, порвав с позорной политикой капитуляций, поведут Францию к победе, либо их сметет всеобщее негодование!» Когда его спрашивали, как он себе представляет этот взрыв народных чувств, он, не колеблясь, отвечал: «Баррикады, мой друг, баррикады!..» Съезд был назначен в Марселе. Накануне отъезда Фуже был на заседании «Общества изучения революции». Он вернулся потрясенный: дантонисты, отрицая подлинность ряда документов, продолжают обвинять Робеспьера в «подстроенном процессе». Фуже, не вытерпев, обозвал почтенного историка «приспособленцем» и, приехав домой, загрохотал в передней:
   – Нет, ты представь себе эту слепоту!..
   Жена, выслушав целый доклад о безнравственности Дантона, печально сказала:
   – У меня голова занята другим.
   Он добродушно усмехнулся:
   – Наверно, моль съела гардины…
   Он знал, что толстуха Мари-Луиз озабочена одним: уютом и чистотой дома. Но она сердито ответила:
   – Ты живешь на небе, а я должна все расхлебывать. Луи спутался с какой-то девушкой. Она дочка чиновника. Католическая семья. Она решила сделать аборт и требует денег. Грозит ему, что скажет родителям.
   Фуже возмущенно закричал:
   – Я против! Решительно против! Это низость! Пусть женится или живет в свободном браке. Все, что угодно, только не это!
   – Но он не хочет жениться, он говорит, что не любит ее, что все это случайно…
   Из соседней комнаты прибежал Луи, прыщавый юноша в голубой куртке, и фальцетом подхватил:
   – Я ее ненавижу! Святоша и стерва. А отец у нее католик, страшный скандалист. Где же твоя «терпимость»?..
   Фуже был непримирим; он повторял одно: «Я против!» Он продолжал это выкрикивать в пустой комнате – не заметил, что Мари-Луиз и сын давно ушли.
   Наконец, отдышавшись, он сел за работу: хотел еще раз просмотреть тезисы своего марсельского выступления. Мари-Луиз осторожно вошла, поглядела на мужа, увлеченного работой, и робко попросила:
   – Две тысячи… Это не Луи, а мне. Я выбрала дешевый мех…
   Фуже растерянно забормотал:
   – Что же ты не сказала раньше? Я дал три тысячи на чешских беженцев… Придется подождать до двадцатого…
   Мари-Луиз была бережлива; она умела переделывать старые платья, покупала носки мужу на распродажах, обегала десяток магазинов, разыскивая дешевые скатерти или стулья. Никогда она не упрекала мужа за то, что он дает ей мало денег. Но сейчас она вышла из себя: ее рассердило упрямство мужа – пришлось выдумать эту историю с меховым манто, чтобы достать две тысячи для Луи. И Мари-Луиз закричала:
   – Разве я часто у тебя прошу?.. Почему ты не займешься делом, если тебе нужно содержать каких-то беженцев? Все мне говорят: «Вы жена депутата, у вас много денег». А я работаю, как поденщица. Другие депутаты прекрасно зарабатывают. Много ты получаешь за твоего Робеспьера?
   Фуже, обезумев, затопал ногами:
   – Молчи! Ты понимаешь, на что ты меня толкаешь? Я не Тесса! Я лучше пойду мыть окна!
   Мари-Луиз махнула рукой и ушла. Сыну она сказала, что завтра заложит серебро. Это было ее приданое; она с ним впервые расставалась, и, сидя на кухне, она перебирала сахарницы, молочники, щипчики, ложки, гладила их.