Потом Пьер присел на мокрую скамью; подобрал брошенную газету: «Успокоение в Европе… Выступление Тесса. Гарантии мира…» И вдруг все в нем очнулось: донесся запах жареной картошки. Она кипела в больших чанах; ее накладывали в бумажные кулечки, и торговка назойливо выкрикивала: «Горяченькая!.. Десять су!..» Да, вот горделивая мечта – десять су! Неожиданно для себя Пьер вскочил, протянул измятую газету прохожему. Это был чиновник, спешивший на службу; он изумленно взглянул на Пьера и зашагал быстрее. Пьер поплелся назад к скамье. «Зачем я это сделал?..» Он снова впал в оцепенение; как бы издалека доносились гудки машин, крики торговок. Прошла мимо парочка; девушка поглядела на Пьера и что-то шепнула своему спутнику. Подошла старая такса, обнюхала ботинки Пьера, опустила хвост и отошла. Он несчастен, даже собака это почувствовала.
   А дома ждала беда; Аньес его встретила шепотом:
   – Отец приехал.
   В другое время как бы они обрадовались!.. Отец Аньес, который жил в маленьком городке на юго-западе Франции, давно хотел навестить дочь и поглядеть внука. Иногда от него приходили короткие письма, написанные крупным детским почерком.
   Аньес часто рассказывала Пьеру о своем отце. Лежандр был старым механиком. До войны он просидел десять месяцев в тюрьме за антимилитаристическую пропаганду. Лет пять тому назад он стал прихварывать, бросил завод и уехал в Дакс, где у младшего брата был маленький гараж. Он помогал исправлять машины, а в свободное время корпел над грядками. Ему было шестьдесят четыре года. Пьеру он представлялся прежде большим, с седой гривой. Увидел он ссохшегося старичка; на голове, как у новорожденного, пух.
   Пьер сразу понял, почему Аньес шепнула в страхе: «Отец…» Старик считал, что дочь его вышла замуж за инженера, живет в достатке. Дуду не знает ни в чем отказа. И как раз он пожаловал в такое время!.. Если сказать правду, старик огорчится. Но чем его накормить?
   Тесть с любопытством разглядывал Пьера, сказал: «Хорошие у вас ботинки, крепкие…» Пьер вспомнил: такса, газета, картошка… Лежандр все в квартире осмотрел, пошел на кухню, одобрил: «Чисто». Спросил Пьера, как работа? С восторгом слушал рассказы о новых моторах. Потом заговорили о политике. Лежандр вздохнул: «Отстал я. Дакс – захолустье. Брат у меня малосознательный, выписывает «Матен». Лежандр не понимал, в чем суть Мюнхена, и оживлялся, только когда Пьер упоминал об испанцах; тогда он кричал: «Победят! Обязательно победят!» Разговор перешел на прошлое. Лежандр просиял; стал вспоминать забастовки, демонстрации: «В шестом мы вышли на улицу с флагами». Гордился тем, что знал Жореса, рассказывал: «Он, когда говорил на собраниях, обязательно снимал воротничок – тогда носили пристежные, – до того напрягался. Но и голос же у него был!..»
   Пьер примолк; он особенно остро ощущал свое бессилие рядом с этим веселым стариком. Лежандр понял его молчание по-своему: «Может быть, я не то сказал?.. Свой ли это?» Его отпугивали манеры Пьера: все-таки инженер!.. Аньес теперь живет в другом мире, и выбрала она не рабочего… Лежандр смутился:
   – Я вам, наверно, помешал. Я пойду к Дуе.
   Аньес и Пьер переглянулись: надо удержать. Но теперь время обеда, а чем его накормить? Суп для Дуду… Сказать, что уходят, приглашены? Старик обидится. Аньес попросила: «Погоди. Расскажи, как в Даксе?» Старик стал рассказывать. Летом было много туристов; брат заработал. А теперь время тихое. Боятся, что будет война, не строят, мало покупают автомобилей, говорят: «Реквизируют…» Особенно плохо с грузовиками. Растет безработица.
   – А в Париже много безработных?
   – Много. И во всех отраслях. Я сегодня видел – пришли улицы очищать, и наборщик был, и кондитер, даже художник. Мы часа два простояли…
   Он понял, что проговорился. Старик не поймет, но Аньес… Ведь он ей говорил: «Меня возьмут как инженера…» И Аньес в ужасе на него поглядела, точно впервые осознала все горе нищеты. А Лежандр засуетился. Он вдруг все понял: и стесненность Аньес, и недомолвки Пьера, и пустоту на кухне.
   – Я сойду на минутку вниз, на угол – надо мне позвонить Дуе.
   Он вернулся четверть часа спустя с покупками: литр вина, сардинки, паштет, сыр, кофе; даже сахару не забыл. Он проворчал Аньес: «А еще дочка!..» Не спрашивал ни о чем. За обедом Пьер ему рассказал про забастовку: газы, разговор с Дессером, черный список. Лежандр сиял: Пьер оказался своим. А нужда?.. Что же, молодые, выдержат…
   И Лежандр чокнулся с Пьером:
   – За победу!
   Для него все было ясно: испанцы скоро расколотят фашистов, да и повсюду рабочие подымутся – забастовки, баррикады.
   Пьер осовел от еды, от вина; тепло, хорошо. Но почему не проходит грусть? Вот оно, старое поколение!.. Они ведь тоже пережили разгром, разочарование. Почему же нет у Пьера веры, ясности, веселья вот этого старика?..
   Уложили Дуду. Он капризничал, не хотел спать и, конечно, сразу уснул. Глядя на него, Лежандр говорил шепотом:
   – У него будет спокойная жизнь, увидите. Не то что у нас. Мы ведь войну пережили. Я в Шампани был. Какое это было горе! А теперь войны не будет – рабочие поумнели. Да и немцы не пойдут, у них тоже рабочие. Неужели они допустят?..
   Он привык рано ложиться, вставал в пять. Глаза его стали неподвижными, стеклянными. Несколько минут он боролся со сном, а потом уснул, сидя над кроваткой Дуду; и лицо у него было детское.
 

23

 
   Кажется, никогда время не тянулось так медленно, как в ту зиму. Париж был тих и загадочен. Синие декабрьские сумерки сердобольно окутывали памятники давней славы. Еще пестрые паяцы и глазированные каштаны в витринах говорили о мирном рождестве; еще бродили одинокие повесы, преследуя не то музу, не то доверчивую мастерицу; но бесчувственность города была забытьем.
   Министры аккуратно каждое утро подписывали декреты об увольнении непокорных телеграфистов и кочегаров. Предприниматели рассчитывали рабочих. Голод душил сотни тысяч безработных. Даладье говорил о национальной обороне; но, как заколдованные, стояли станки военных заводов.
   Жолио на суммы, полученные от растроганных читателей, поднес супруге Чемберлена туалетный прибор из золота; толстяк хвастливо шептал: «Высшей пробы!..» А когда Чемберлен приехал в Париж, рабочие, собравшись возле вокзала, его освистали. Это было последним вмешательством народа; потом наступила тишина. Суды работали без устали. Механики, шлифовщики, литейщики в тюрьмах клеили бонбоньерки.
   Легре доставили в суд из больницы. Его поддерживали два жандарма. Он начал: «Я обвиняю Даладье…» Председатель равнодушно приказал: «Выведите», – и пять минут спустя загнусавил: «Согласно закону от двенадцатого июля… Легре Жак… к исправительным работам…»
   Друзья Фуже на собрании радикальной фракции потребовали отставки правительства. Кокетливо улыбаясь, Тесса ответил: «Отставка правительства означает войну с нашим могущественным соседом». Он просидел вечер над атласом и теперь, завтракая с каким-нибудь депутатом, в торжественную минуту – «между сыром и грушей» – говорил: «Вы увидите, что немцы пойдут на восток! Там, дорогой мой, нефть. А вы знаете, что такое нефть? Это – кровь века».
   В Париж приехал фон Риббентроп. Полиция предусмотрительно очистила улицы от прохожих; и гость увидел фантастическую картину: красное зимнее солнце над пустой площадью Конкорд. Он вежливо сказал: «Париж на этот раз мне особенно понравился…»
   Итальянские дивизии подходили к Барселоне. Депутаты собрались на совещание и решил послать к генералу Франко сенатора Берара. Тесса приветствовал решение: «Недоразумение пора рассеять!»
   Виар выступил на митинге. Он оплакивал судьбу чешских женщин и каталонских детей; говорил, что правительство несправедливо обрушилось на рабочий класс; потом патетически воскликнул: «Наша республика – последний оплот свободы в порабощенной Европе!» Раздались жидкие аплодисменты. А старик Дюшен, сторож на заводе «Сэн», сидевший в первом ряду, встал и ответил: «Кто пойдет умирать за этот оплот? Да только святые и шлюхи. Но святые – на небесах, а шлюхи не умирают».
   Когда Тесса рассказали о реплике Дюшена, он засмеялся: «Что ни говорите, а французы – остроумный народ. Меня не пугает карканье Дюкана – мы не чехи…»
   Однако часто на Тесса находила тоска; он думал: «Зачем я за это взялся». Коммунисты кричали: «К стенке Тесса!» Дюкан подхватил историю с письмом Гранделя: «Немецкий шпион в парламенте!» Даже парламентские комиссии ворчали: требовали прекращения репрессии. От комиссии труда к Тесса явился Виар:
   – Я тебя недавно защищал на рабочем митинге. Меня прерывали, хотели линчевать… Ты перегнул палку. Правительство исключительно непопулярно.
   Тесса пожал плечами:
   – А кто популярен? Ты? Фланден? Бретейль? Все это вздор! Я тебе скажу, кто у нас популярен – Гитлер. Лично я очень жалею, что сел на твое место. Теперь куда спокойней быть в оппозиции. Вот вы говорите: «прекратить репрессии». Я рад бы… Что я, зверь? Но пускай коммунисты прекратят свою кампанию. Мы налаживаем мир, а они все срывают. Лучше посадить в тюрьму десять тысяч, чем послать миллионы на убой. Они хотят превентивной войны, а я придумал, ха-ха, превентивные аресты!
   Виар снял пенсне, вытер платком стекла и, глядя на Тесса добрыми невидящими глазами, спросил:
   – Ты действительно веришь в мир?
   – Как тебе сказать?.. Есть шансы, что немцы полезут на восток. Тогда мы спасены лет на двадцать. Можно и просчитаться… Я люблю играть, но мы теперь не игроки, мы карты, нас тасуют, сдают… Отвратительное ремесло! Я завидую безработным: спят под мостом и ни о чем не думают. Огюст, мы не живем, у нас нет времени сосредоточиться. Когда умерла Амали…
   Его голос дрогнул: он вспомнил – две свечи, лилии. А Виар расчувствовался: он не любил Тесса, считал его дельцом. Теперь он увидел в нем близкого человека. Они выросли на тех же книгах, любили те же картины. И оба погубили себя зря, растратили душевный жар: прения, голосования, парламентская грубая стряпня… Он подошел к Тесса и крепко пожал его руку:
   – Я понимаю… Я тоже очень одинок.
   Они забыли про вотум комиссии, про судьбу Франции. Два старика отдались своему личному горю. Виар жаловался:
   – Когда-то были монастыри – затворялись, читали, думали о сущности мироздания, поливали цветы… А теперь нет даже убежища.
   Но Тесса уже успел отойти. К чему эти мрачные мысли?.. Он весело возразил:
   – Не говори! Я позавчера был в «Фоли бержер». Все-таки гёрльс – дивная находка! Конечно, нельзя к этому подходить, как к хореографии. Это не Павлова… Но когда они прыгают, я, честное слово, оживаю.
 

24

 
   Тесса теперь опирался на правых. Он старался расположить к себе сурового Бретейля; но тот с каждым днем становится требовательней, настаивал на отставке Манделя. Бретейль заявил на банкете спортивных клубов: «Увы, еврей Мандель до сих пор министр! Он хочет нас поссорить с Германией». Тесса поспешил высказать Манделю соболезнование: «Что вы хотите, Бретейль – фанатик, у него восточный ум, недаром он уроженец Лотарингии, а мы – картезианцы, нам это чуждо…» Но Бретейлю Тесса сказал: «Да, да, в вашем замечании насчет Манделя много правильного – Израиль остается чужеродным телом».
   Смущала Тесса тень Гранделя: он повсюду бывал, очаровательно улыбался, пришепетывал: «мой дорогой друг», и Тесса спрашивал себя: «Может быть, он хочет и меня окрутить?..» Грандель стал любимцем парижских салонов. Он прочитал перед фешенебельной аудиторией «Амбассадер» доклад: «Германо-латинский мир в борьбе против большевизма». Его снимали кинорепортеры. Улыбаясь, он на ходу кидал: «Украина стоит изучения. Я вчера прочитал биографию Мазепы: интересно и поучительно!..» Тесса не знал, кто это – Мазепа, но к каждому слову Гранделя он относился подозрительно. Иногда он вспоминал письмо Кильмана; но чаще думал: «Грандель метит в министры. Надо с ним быть осторожней!..»
   А Бретейль по-прежнему поддерживал Гранделя; никто не подозревал, что между ними пробежала кошка. Разговоры Фуже теперь подхватил Дюкан; он повсюду кричал: «Остерегайтесь Гранделя!» Когда его спрашивали, имеются ли у него доказательства, он отвечал: «Нет! Но я это чувствую…» С Бретейлем Дюкан перестал здороваться, вышел из фракции. Правые его травили, называли «юродивым», «реваншистом», «национал-большевиком». Но личная безупречность создала Дюкану репутацию честного патриота; и эту репутацию трудно было разбить. Многие друзья Бретейля продолжали встречаться с Дюканом; в некогда дисциплинированной партии начался разброд.
   Генерал Пикар, потрясенный отзывом Дюкана, пришел к Бретейлю:
   – Для вас у меня нет тайн. Но вот приходит Грандель и ставит вопросы, касающиеся нашего вооружения… Как я могу ему доверять?
   – Грандель работает со мной.
   – Да, но вы знаете, что про него говорят… Теперь не тридцать шестой, во главе Франции не Блюм. Если начнется война, отвечать будем мы…
   Бретейль нервно теребил край скатерти:
   – Это сложная игра. И опасная – не скрою. Мы не можем победить одни. Стоит нам уступить, и снова – Народный фронт. Конечно, если бы я мог, я выбрал бы других союзников. Как-никак я лотарингец… Но выбора нет. Англичане – это боги на Олимпе. Мы для них игральные жетоны: заплатят нашим Тунисом или Индокитаем. И потом, хорошо говорить о тройственном пакте, когда в парламенте один коммунист, да, да – один. А у нас?.. Я стою на национальной точке зрения. Немцы хотят нас использовать, это понятно. Но Франция – единое тело, ее нельзя раздробить, зараза не коснулась костяка. Значит, произойдет обратное: мы используем немцев, а не они нас. Вы меня понимаете? Угроза войны позволит нам освободиться от коммунистов. Побеждает тот, кто говорит народу: «Мир!» А воевать Гитлер не посмеет: наша армия чего-нибудь да стоит. Впрочем, вы это знаете лучше меня…
   – Я ничего больше не знаю. Боюсь, что наша армия не выдержит удара. Дело даже не в вооружении, хотя и в этом мы опережены. Я видал нашего атташе, который был в Испании. Он очень высокого мнения о немецкой авиации. Но, повторяю, дело не в этом. Надломлен дух… Офицеры не хотят воевать. И вряд ли захотят, даже если обстоятельства этого потребуют. Вы рассчитываете отступать до такого-то предела. Но я не знаю, сможем ли мы удержаться на рубеже? Армия – нечто живое, это организм…
   Пикар волновался: для него армия была кровным делом. А Бретейль, изложив свой план, успокоился. Он все сказал; умолчал только о связи Гранделя с Кильманом, но это деталь, техника… Игра, конечно, опасная… Сколько раз Бретейль колебался! Поддерживала его вера в бога, в провидение. Он вспоминал о лотарингской пастушке, посланной всевышним для спасения Франции. Нет, Франция не погибнет!..
   Вскоре после этого разговора Бретейль потребовал от Тесса опровержения:
   – Слухи, порочащие Гранделя, исходят от Дюкана. Это человек невменяемый. Но неизменно повторяется твое имя. Опять та самая фальшивка… Ты должен положить предел.
   Тесса уперся:
   – Я ничего не утверждаю, но и не намерен опровергать. При чем тут я? И потом, я не чувствую никаких симпатий к Гранделю. Скажу прямо – лично мне он не внушает доверия.
   – А ты думаешь, что Грандель мне нравится? Авантюрист, бабник, падок на деньги. Будь у меня дочь, я бы ее не выдал за Гранделя. Но перед нами – вопрос политики, а не вкусов. Кто ведет кампанию против Гранделя? Фуже, Дюкан. А за их спиной коммунисты. Они хотят воскресить Народный фронт. Поскольку ты опровергнешь клевету, мы расстроим их планы.
   – Все это хорошо, но я далеко не убежден, что письмо – фальшивка. Между нами, я думаю, что Грандель замешан в грязную историю.
   – Может быть… Но разве у тебя есть доказательства?
   – Нет.
   – Вот видишь… Значит, отсечь его мы не можем. Остается рассматривать вопрос не в моральном, а в политическом разрезе. Если ты промолчишь, они тебя съедят. Вот последняя выходка Дюкана…
   Бретейль показал Тесса письмо, которое Дюкан разослал некоторым правым депутатам: он требовал обследования финансовых ресурсов не только Гранделя, но и всех замешанных в «дело Кильмана», среди них – Тесса.
   Тесса от негодования закашлялся:
   – Боже, какая низость!..
   После этого Бретейль легко добился подписи Тесса под коротким, но энергичным опровержением.
   ; Вечером у Полет Тесса раскис.
   – Бретейль меня прижал к стенке… Шантажист! Конечно, мы одержали еще одну победу. Бюджетная комиссия хотела нас свалить: там засели приятели Фуже. Но я преподнес им сюрприз: франко-немецкую декларацию. Они сразу притихли. Ты видишь, сколько побед: Мюнхен, провал забастовки, миссия Берара, декларация. Как говорили в древности, еще одна такая победа – и все полетит к черту.
   – Что полетит?
   – Как «что»? Франция.
   Полет не интересовалась политикой; в газетах читала только хронику убийств и романы с продолжением, но ее воспитали на культе Франции: Жанна д'Арк, Наполеон, Гюго, Верден. Она в ужасе смотрела на Тесса. А он трясся от смеха.
   – Чего же ты смеешься?
   Тесса кротко ответил:
   – Это лучше, чем плакать. Я устал, я имею право на отдых. Но ты не огорчайся, кошечка, я просто сострил. Франция не может погибнуть. Скорее погибнет мир…
 

25

 
   Желая повлиять на политику Даладье и Тесса, испанское правительство отказалось от помощи интернациональных бригад. Батальон «Парижская коммуна» томился в крохотной каталонской деревушке, недалеко от границы: во Францию бойцов не впускали. Крестьянки колотили на речке белье и собирали бледный зимний салат. Жизнь казалась мирной. Вдруг, как столбы пыли перед грозой, закружились беженцы.
   Бежали жители Барселоны: к городу подходили марокканцы. Крестьяне снимались с места; некоторые гнали мулов и коз; другие резали скот. Качались на возах буфеты и курятники. Женщины несли узлы. Потом побежали солдаты. Валялись ящики с патронами. Артиллеристы тащили орудия. Фашистская авиация бомбила дороги; в воронках прятались дети, прижимая к себе спасенные игрушки.
   Люди неслись к смутно-голубым горам: там начиналась Франция. Но Тесса заявил журналистам: «Мы не можем впустить беженцев. Я не люблю шантажа, а господа коммунисты нас шантажируют состраданием…» И граница была закрыта.
   Отдельные командиры еще пытались организовать сопротивление; подбадривали солдат; возвращали с границы пристыженных дезертиров. Появились крохотные газеты с призывом к спокойствию и к мужеству. Министерства и генеральный штаб кочевали, каждый день переезжая из одной пограничной деревни в другую. В сараях и амбарах щелкали ундервуды. Итальянские бомбардировщики бомбили последний город республики Фигэрас, крошили его старые дома с балконами, уничтожали беженцев. А среди мусора и щебня валялись измученные люди.
   Последнее заседание кортесов состоялось в подземелье. Депутаты были в дорожной грязи, небритые, с глазами, красными от бессонных ночей. Выступил Негрин; он говорил о священной войне испанского народа, о варварстве Гитлера и Муссолини, о бездушии Франции, которая отказывается впустить раненых и женщин; во время речи он несколько раз закрывал рукой лицо. Какой-то старичок постлал лестницу, спускавшуюся в подвал, ковриком: «Все-таки кортесы…» А вокруг горели подожженные бомбами села.
   Когда канонада дошла до деревни, где стояли французы, Мишо сказал:
   – Идут, и еще как!.. Не даваться же им живьем! Стройся!
   Батальон выступил; помогли эвакуировать снаряжение; отбили танковую атаку. На час все ожили: снова война! Дух Мадрида, Теруэля, Эбро поддерживал этих людей, в последние часы оборачивался призраком победы. А ночью подъехал автомобиль; кузов был прострелен; бледный адъютант, с рукой на перевязи, закричал:
   – Завтра последние части должны перейти границу.
   Мишо даже вскрикнул от злобы: для него битва только начиналась. Скрепя сердце французы повернули на север.
   Пограничная полоса походила на табор: две недели здесь кочевали беженцы, ожидая, когда откроют границу. Закалывали последних овец. Жгли шкафы, архивы, тряпье, ящики, сундуки с бельем. Зачем люди притащили сюда этот скарб?.. Ночь была холодной, и возле костров грелись женщины. Кричали ослы. Одиноко звенела труба.
   Военные сказали Даладье, что если испанцы будут вынуждены защищаться у самой границы, бои могут легко перенестись на французскую территорию. И Даладье приказал приоткрыть границу: цепи жандармов и солдат, главным образом сенегальцев, фильтровали людей, обыскивали их, отбирали не только оружие, но скот, зачастую вещи. В Перпиньяне жандармы бойко торговали «трофеями»: револьверами, пишущими машинками, часами.
   Батальон «Парижская коммуна» не походил на разбитую часть. Солдаты отбивали шаг; шли с винтовками; несли знамя. Только лица выдавали горечь поражения. Не так они думали вернуться домой!.. Это походило на изгнание; и многие, глядя в последний раз на испанскую землю, изрытую бомбами, покрытую брошенным оружием и пожитками, едва сдерживали слезы.
   Сенегальцы преграждали дорогу; они что-то кричали – французы не понимали слов.
   Мишо скомандовал; батальон «Парижская коммуна» салютовал выцветшему на солнце, полинявшему под дождями старому знамени. Стоявшие в стороне солдаты французского линейного полка смутились. А сенегальцы добродушно скалили чересчур белые зубы.
   Жандарм сорвал с приятеля Мишо, пулеметчика Жюля, повязку: «Может быть, ты золото припрятал?..» Увидев свежую рану, жандарм выругался. Французов погнали в лагерь: «Потом разберут! Вы – дезертиры…» Вместе с ними гнали других: испанцев и шведов, англичан и сербов, женщин с грудными детьми, профессоров Барселонского университета, деревенскую детвору, поэтов, пастухов, тяжелораненых. Сенегальцы били прикладами отстававших.
   А за колючей проволокой люди кишели, как овцы в загоне. Холодный норд кидал в лицо песок. К ночи пошел дождь. Некуда было укрыться. Сказали, что привезут хлеб; не привезли. Щерилось море – лагерь был на самом берегу. Вдалеке раздавались одинокие выстрелы.
   Из Парижа приехал друг Тесса, депутат Пиру. Весь день в доме таможни он поджидал испанских фашистов. А увидев в бинокль красно-желтый флаг, просиял. Четверть часа спустя он протянул испанскому генералу свою визитную карточку: «Поздравляю вас с блестящей победой». Генерал снисходительно улыбнулся.
   Шли дни. Заключенных мучил голод. Вода в мелком колодце пахла мочой. Приезжали туристы: на испанцев глазели, как на зверей в зверинце. Каждую ночь вытаскивали трупы умерших от дизентерии или от простуды.
   Перпиньян был веселым, ленивым городом, там ели миндальную халву, пили крепкое вино «рансио», слушали на площадях военную музыку, с восторгом голосовали за Народный фронт. Теперь в Перпиньяне шла охота на людей: полицейские искали испанцев. Школы были превращены в тюрьмы. Напрасно испанки, привыкшие ходить простоволосыми, на последние гроши покупали крохотные, модные в ту зиму, шляпки; их выдавали заплаканные глаза.
   Многие французы прятали испанцев на чердаках, в винных погребах, в морских купальнях, в пастушеских хижинах. Тысячи самоотверженных людей уходили ночью на перевалы и проводили беженцев никому не ведомыми тропинками.
   Это был грустный вечер. Жандарм ударил по лицу молоденького испанца; тот не вытерпел и повесился. Все пали духом. А паек снова уменьшили: пятьдесят граммов хлеба… Мишо отдал свою долю испанцу Фернандесу, учителю рисования, который до разгрома командовал саперным батальоном. Мишо говорил:
   – Позор!.. Тебе лучше – ты за это не отвечаешь. А я все-таки француз.
   Фернандес наивно ответил:
   – Я никогда не был за границей. Это в первый раз…
   – Мне обидно, что ты не видишь других людей, товарищей. Я тебе правду говорю – есть другие французы. Но где они? И сколько их? Когда-то Франция была другой. Наш батальон назвали «Парижская коммуна». Хорошее имя!.. Они ведь не назовут своих дивизий «мюнхенскими»… Знаешь, в чем наша беда? У нас люди хорошо живут. Войну четырнадцатого все забыли. Говорят: стряслась беда, больше не повторится, мы – умные. Как будто ум может спасти от несчастья? А живут хорошо: хорошо едят, девушки красивые, море, горы, повсюду садики, кафе, не жарко не холодно. Вот и начали не только не бояться горя – презирать горе. Двадцать лет тому назад презирали русских, – я ребенком был, но помню, – смеялись: «Хотели переделать мир, а у самих нет ни штанов, ни хлеба!» Теперь презирают испанцев: «Говорили о достоинстве, не хотят «жить на коленях», а пришлось просить у нас убежища». Подлая философия! И не видят они опасности, не ценят простых чувств, дружбы, верности… Кажется, только горе спасет Францию, большое человеческое горе.
   Над ними были тысячи звезд. А море грозилось: наступало время мартовских бурь.
 

26

 
   Жолио, взглянув на фотографию, усмехнулся: молодая актриса снялась в противогазе. Большое декольте позволяло оценить ее женские достоинства, но лицо в маске походило на свиное рыло; и Жолио сказал секретарю:
   – Звезда Хрю-хрю… Поставьте в номер. Кстати, сегодня «марди гра».
   Когда-то «марди гра» – масленица – был праздником. Жолио помнил толпы на бульварах, белые балахоны пьеро и трико арлекинов, болеро, косички, маски из черного бархата, обшитые кружевом, пестрое конфетти. Потом карнавал зачах; все же в «марди гра» устраивали маскарады; в кафе врывалась банда ряженых; ребята разгуливали по улицам в масках, с приставленными носами и прицепленными бородами. А сегодня? Маска Хрю-хрю… Жолио громко вздохнул (он все делал патетично, а когда над ним посмеивались, отвечал: «В Париже люди рассуждают, в Марселе чувствуют»).