– Ты уже начал кампанию?
   – В субботу первое собрание. Сегодня вечером я уезжаю.
   – Тогда все в порядке.
   – Как это «все в порядке»?
   – Очень просто – ты должен объявить себя сторонником Народного фронта.
   Тесса в возмущении откинул салфетку и загрохотал, так будто на трибуне:
   – Никогда! Лучше провал, гибель, все, что угодно, но не предательство! Эти господа – заклятые враги Франции. Погляди – Блюм, человек, у которого даже имя не французское, хитрый и кровожадный; интриган Дормуа; Мок, с его жаждой разрушить транспорт; враг земледелия Монне; наконец, Виар, на глазах у Гитлера призывающий к разоружению, Виар, который…
   – Виар попросту болтун. Сделай его министром, и он сразу образумится.
   – А коммунисты?
   – Франция – страна индивидуалистов: рантье, лавочников, фермеров. Почему Жан или Жак голосуют за коммунистов? Жана обложили на шестьсот франков больше, чем следовало, а сына Жака не приняли в ветеринарный институт. Это – способ поворчать, и только. (Тесса, поглощенный рыбой, молчал.)
   – Разве коммунисты могут положиться на тебя? – продолжал Дессер. – Конечно, нет. Но они готовы поддержать твою кандидатуру: это военная хитрость. Почему же нам быть простачками? Они устроили Народный фронт с расчетом сначала уничтожить правых, а потом съесть нас. А мы перехитрим: мы разобьем на выборах правых и под шумок расквитаемся с коммунистами.
   – Угорь действительно восхитительный! Но скажи мне, Жюль, почему нам нужно расколотить правых?
   – Хотя бы потому, что их расколотят и без нас, а если мы будем упрямиться – против нас. Видишь ли, политика – маятник: налево, направо, снова налево. Наше дело присматривать, чтобы маятник не качнулся слишком далеко. В двадцать четвертом победили левые. «Картель», переносят Жореса в Пантеон, красные флаги. Два года спустя радикалы поворачивают направо, и к власти приходит Пуанкаре. В тридцать втором выборы ничего не дают. Ни один кабинет не может удержаться у власти. А в стране происходит поворот направо – это конец тридцать третьего. Каждый вечер на Сен-Жермене демонстрации. «Долой депутатов!» Кого травят справа? Радикалов. Разве тебя не пытались припутать к делу Ставиского? Наконец – шестое февраля. Кровь. За границей убеждены, что Франция накануне диктатуры. Но маятник неожиданно меняет направление, и девятого февраля выступают коммунисты. Надо найти середину. Показывается старик Думерг, и маятник успокаивается. Но в стране процесс продолжается. На этот раз он глубже, следовательно, длительней; он еще не закончился. Народный фронт должен победить, и победит. Если он победит с нашей помощью, год спустя радикалы повернут направо, и все успокоится на три-четыре года. Позволь, я тебе налью бордо, это «Мутон-Ротшильд».
   – Выходит, что я должен способствовать торжеству моих врагов?
   – Знаешь пословицу: вино разлито, надо его пить. Иногда необходимо это вино разбавить водой. Конечно, не «Мутон-Ротшильд»…
   Подали петуха. Тесса на несколько минут забыл о горестях политики – он отдался гастрономии:
   – Ты знаешь, почему здесь петух в вине лучше, чем повсюду? Петух – это несчастье, но мы, французы, придумали, как превратить старого, сухого петуха в изысканное блюдо: его тушат в вине. Все-таки курица нежнее петуха, и вот тебе секрет «Догарно»: ты ешь не петуха, но курицу.
   Ты спросишь, почему они называют курицу петухом? Скромность. А может быть, гордость. Во всяком случае, стратегия кулинара.
   Дессер засмеялся:
   – Тебе остается последовать этому примеру. Ты будешь национальным радикалом, но мы тебя подадим как сторонника Народного фронта – скромность или гордость…
   – В общем, это абстрактный разговор – все равно меня не выберут. Для настоящей кампании у меня нет ни времени, ни средств.
   – Время ты можешь выкроить, тем паче что ты жаждешь служить Франции. А насчет средств не беспокойся, все расходы по кампании я беру на себя.
   Тесса не одобрял стратегии Дессера, все же предложение показалось ему заманчивым. Он просиял и тотчас смутился: надо соблюдать достоинство! Но антрекот, с «тем самым соусом из мозгов», еще больше его развеселил, а тут принесли бургундское… Неизменно бледный Тесса порозовел. Ему хотелось поговорить о чем-нибудь приятном, например об актрисе Полет. Но, желая скрыть от Дессера свою радость, Тесса вспомнил семейные беды:
   – Мой сын… (В его голосе почувствовались слезы. Кто знает, играл ли он или вправду опечалился?) – Люсьен выступил с неприличным докладом. Мое имя теперь треплют во всех газетах. Я пробовал с ним разговаривать. Знаешь, что он отвечает? «Это классовая борьба». Ужасно: сын – и враг!
   – Ты напрасно расстраиваешься. Люсьен перебесится. Какая же это классовая борьба, если он продолжает жить на твои деньги? Ты увидишь – он еще будет депутатом, даже «национальным радикалом». Я его встретил недавно у «Максима» с очаровательной девчонкой.
   – Люсьен у «Максима»? Шалопай? Ему тридцать два года, а он ничего не зарабатывает, пишет какой-то вздор для раешника. Я тебе говорю: такой может стать анархистом, бандитом – никакой морали! Меня утешает Дениз. Работяга! Она изучает что-то очень скучное, кажется, романскую архитектуру. Девушка серьезная… Ты пробовал этот сыр? Как будто почтенный… Слышишь, как пахнет? Дали бы нам десять лет мира! Я боюсь, что все может сорваться. Если победит Народный фронт, будет война…
   – Вряд ли. Воевать без союзников мы не можем. Мы хотим припугнуть немцев и заигрываем с итальянцами.
   Англичане применяют санкции к Муссолини, но щадят Гитлера. В общем, придется пойти на уступки.
   – Это невозможно! Какой француз согласится отдать Эльзас?
   – Зачем Эльзас? Существует Малая антанта. Что, мы их даром кормили? В случае чего выдадим чехов. А Польша? Польшей тоже можно откупиться.
   – На сколько? На пять, самое большее на десять лет.
   – Зачем заглядывать вперед? Сейчас надо сохранить Францию, мир, богатство страны.
   – Тебе хорошо – у тебя нет детей. Я с ужасом думаю, что ждет Дениз и Люсьена…
   Это было декламацией – Тесса пил кофе и улыбался: Дессер оплачивает предвыборную кампанию, значит, он, Тесса, снова будет депутатом. А мысли о будущем? Это легкая меланхолия после хорошего завтрака.
   Дессер посмотрел: мутные глаза, покрытый испариной острый нос, самодовольная улыбка. Ему захотелось подразнить Тесса:
   – Ты хочешь знать, что ждет твоих детей? Может быть, рай, павлины в вине, прогулки на самолете в Гваделупу. А может быть, обыкновенная война, трудовые лагеря, каторга, смерть. Скорей всего – последнее. Но тебе теперь нельзя унывать: ты кандидат Народного фронта. Интересно, как ты будешь на собраниях подымать кулак?
   Дессер рассмеялся и, желая смягчить чересчур грубую шутку, хлопнул Тесса по плечу:
   – Довольно говорить об этой проклятой политике! Я видел вчера Полет. Тебе везет – это действительно самая красивая женщина Парижа.
 

7

 
   После завтрака Дессер вызвал редактора-издателя крупной газеты «Ла вуа нувель» Жолио. Толстяк прибежал запыхавшись: он сразу понял, что предстоит серьезный разговор.
   Жизнь Жолио была бурной. Много раз его привлекали к ответственности то за вымогательство, то за клевету; он всегда выходил сухим из воды: говорили, будто он слишком много знает о прошлом различных государственных деятелей.
   Жолио был южанином. Отец его торговал в Марселе рыбой и морскими ракушками, пополняя доходы посильной помощью скупщикам живого товара. Жолио вырос в атмосфере игры; он презирал мораль, был суеверен и черных кошек боялся куда больше, чем следователя. Приехав в Париж юношей, он стал агентом мелкого страхового общества, существовавшего только благодаря тому, что оно не платило по полисам. Потом Жолио занялся литературой: в скабрезных журнальчиках он помещал статьи об интимной жизни сенаторов и финансистов. Зарабатывал он, главным образом, не тем, что писал, но тем, чего не писал: от него откупались. Жолио завел биржевую газету «Ле финанс». Как-то он поместил в ней огромное объявление: «Вносите ваши сбережения в кассу Алжирского кредита». На следующий день директор банка позвонил Жолио: «Почему вы печатаете объявление? Мы его не давали». – «Да, но мой долг рекомендовать читателям солидные банки». – «Помилуйте, вкладчики вынимают вклады». – «Ничего не могу поделать: долг превыше всего». Час спустя директор вручил Жолио пятьдесят тысяч, и объявление исчезло. После этого Жолио вышел в люди. Родилась «Ла вуа нувель». Газета сначала дышала на ладан; Жолио сам писал все статьи; типограф хватал случайных посетителей и требовал денег. Затем начался расцвет: подписи знаменитых писателей, сенсационные репортажи, десять страниц объявлений. Газета то горячо поддерживала радикалов, то обличала их как «преступных масонов». В начале африканской войны Жолио оплакивал негуса. Вдруг в газете появилась восторженная статейка: «Цивилизаторская миссия Италии».
   Жил Жолио, как птичка, не зная с утра, чем закончится день – пышным ужином или еще одной повесткой от следователя, совал нищенке сто франков; с сотрудниками расплачивался чеками без покрытия; покупал по баснословной цене картины Матисса, закладывал и перезакладывал фамильное серебро жены и поздно ночью один играл на гитаре попурри из «Кармен».
   Одевался он пестро: шелковая рубашка оранжевого цвета, васильковый галстук, а в нем булавка – золотая ящерица; несмотря на тучность, был подвижен; говорил с акцентом, коверкая слова на итальянский лад; и чем темнее была суть разговора, тем возвышеннее выражался.
   Придя к Дессеру, он начал с пафосом превозносить заслуги своей газеты (он надеялся выклянчить тысяч десять):
   – Среди повального безумия мы отстаиваем принципы порядка. Вы читали статью Лебе о растлевающем влиянии марксизма? К выборам я приготовил сюрприз: я заказал Фонтенуа серию очерков о распаде Советской России, Мы их подадим в виде репортажа: как будто Фонтенуа в Москве. Пришлось оплатить его поездку в Варшаву. Потом я раздобыл документ о Виаре: один домовладелец согласился засвидетельствовать, что Виар в молодости изнасиловал дочь почтальона. Это обойдется в десять тысяч. Но вы представляете, какой эффект! У Дюшена смелое перо…
   Дессер перебил:
   – Перо придется повернуть. В новых автоматических ручках замечательные перья, их можно повернуть, пишут толще, но не скрипят… Теперь давайте говорить всерьез. «Ла вуа нувель» должна выступить за Народный фронт.
   Жолио встал, вытянул руку и, едва дыша от волнения, сказал:
   – Это невозможно! Я понимаю, что такое политика… Я сам не раз прибегал к обходным движениям… Но никогда я не изменял Франции! Вы слышите меня, господин Дессер, никогда!
   – Бросьте, вы не на собрании! Я говорю с вами о деле. Вы обязательно хотите высоких слов? Пожалуйста! Победа Народного фронта в интересах Франции. В воздухе пахнет революцией. Если не открыть клапана, котел взорвется. Я не знаю, изнасиловал ли Виар дочь почтальона. Сомневаюсь, – по-моему, он не жил и со своей женой, это евнух. Но Виар в оппозиции опасен, он рычит, как лев. Если ему дать портфель министра, он сразу научится блеять.
   – Но ведь это катастрофа! Отдать Францию в руки людей, которые еще вчера отрицали родину!
   – Погодите, вы затронули важный вопрос. Собственно говоря, для этого я и хотел с вами встретиться. Вы курите? В том, что «Ла вуа нувель» будет поддерживать Народный фронт, я не сомневаюсь – вы достаточно опытны и дальновидны. Притом я согласен прийти газете на помощь.
   – Но…
   – Теперь о самом главном. Эти люди охвачены патриотической лихорадкой. Они ненавидят фашизм. Все это понятно, но опасно. Ваша газета должна стать органом пацифистов: братство народов, экономическое единство Европы, жизнь крохотных существ, которых не надо подвергать опасности, слезы матерей, все, что угодно, лишь бы мир! Мир во что бы то ни стало!
   – Но роль Франции?..
   – Лучше быть счастливой Андоррой, безмятежным Монако, чем развалинами Карфагена. Я не верю в победу Франции. Мы устали, нам надоело влюбляться, ревновать, затевать драки. Это закон природы, и только Тесса способен в шестьдесят лет изображать мартовского кота. Вы скажете, что французы храбрый народ? Конечно! Когда-то они прошли с «Марсельезой» по всей Европе, об этом в школе учат. Но теперь мы разжирели. Мы слишком хорошо живем, боимся рисковать. Кто пойдет сражаться за престиж или за справедливость? Лаваль? Морис Шевалье? Вы? Одним словом, если Ремарк напишет еще один роман, покупайте права и по телеграфу. А за деньгами остановки не будет.
   Жолио задумался; потом он воскликнул:
   – Вы все же гениальный человек! Я не знаю, к чему это приведет, но меня увлекает идея: мир, мир во что бы то ни стало! Перековать мечи…
   Дессер усмехнулся:
   – Вы забываете, что я имею некоторое отношение к военной промышленности. Сотни тысяч французов живут делом. Притом, если мы ослабим военную продукцию, на нас нападут. Главное – сбить температуру; я повторяю: у них лихорадка свободы. Пишите, что войны хотят поставщики пушек, «двести семейств».
   Жолио небрежно засунул чек в бумажник.
   – Я напишу замечательную статью: «Дессер против «двухсот семейств».
   – Глупо и неправдоподобно. Напишите лучше: «Дессер, как и прочие представители «двухсот семейств», жаждет потопить народ в крови». Это убедительней…
   Улыбаясь, он добавил:
   – …Может быть, и верней.
   Вбежав в редакцию, Жолио крикнул машинистке:
   – Люси, с сегодняшнего дня я повышаю ваш оклад на триста, нет, на пятьсот франков!
   Он был счастлив, ему хотелось, чтобы все кругом радовались. Весь день он отдавал приказы:
   – Разыщите левых писателей с именем!
   – Карикатуру на Муссолини!
   – Что-нибудь трогательное о рабочих!
   – Мемуары – ужасы Вердена!
   – Скажите Фонтенуа – может не стараться. Погодите, не надо говорить! Пусть пишет. Пригодится, не теперь, так через год…
   Он ужинал на Монмартре; домой вернулся поздно и разбудил жену. Он принес ей чайные розы, которые купил в ночном ресторане; розы были полузавядшими и сильно пахли. Жолио шепнул жене:
   – Четыреста тысяч! Это такое счастье!..
   Потом он снял ботинки, надел ночные туфли, выпил залпом стакан минеральной воды и вдруг, с непонятной ему самому грустью, сказал:
   – А Франция тю-тю!.. Теперь скоро конец… Недаром я сегодня встретил двух священников, это к беде.
 

8

 
   Вечером того же дня всемогущий Дессер и скромный инженер Пьер Дюбуа шли по набережной Сены. Оба молчали. Пепельные тона, которые присущи Парижу, спокойствие, идущее от Сены с редкими огнями барж, каменный лес собора Нотр-Дам – все это располагало к молчанию. Они прошли мимо Аль-о-вэн; к свежему ветерку примешался терпкий запах вина. За оградой Зоологического парка в темноте кричали встревоженные весною звери. Замелькали огни автомобилей, мчавшихся по мосту к Лионскому вокзалу; и снова сгустилась синеватая сырая тишина.
   Гармония между домами и рекой, старые названия узких улиц: «Улица деревянного меча», «Улица маленького монаха», «Улица двух гербов», тайны города, прожившего большую жизнь, по-разному волновали обоих. Дессер провел день с Тесса, с Жолио, с цифрами, с ложью; он угрюмо сутулился. Зрелище замирающего города он воспринимал как проводы, как те минуты, когда близкие рассаживаются вокруг сложенных чемоданов, не находя слов, способных преодолеть пустоту разлуки. А Пьер радовался вечеру и камням, как радовался он смутной, затаенной красоте Аньес. Распахнув пальто, он жадно дышал ветром. Эта весна казалась ему первой; никогда прежде он не знал такого большого и вместе с тем простого счастья. Он мог бы свернуть в одну из боковых улиц и до рассвета рассказывать зверям Зоологического парка или реверберам о прелести, о сердечности, об уме Аньес.
   Вместе с любовью иные чувства кружили голову Пьера. Как многие другие, он верил, что эта весна будет весной для его страны. Отец Пьера был социалистом. Мать рассказывала, как в Перпиньян приезжал Виар; он у них ужинал после митинга. Однажды отец вернулся домой весь в крови: они хотели спасти испанца Феррера от расстрела; жандармы избили демонстрантов. Пьеру тогда было семь лет; он проснулся ночью и, увидев кровь на щеке отца, заплакал. Отца убили на войне. Незадолго до смерти он писал жене: «Они заплатят за все – будет революция!»
   Революция – это слово, как солнце в туманный день, томило сверстников Пьера. Когда началась война, они еще были детьми; вместе с толпой они жгли молочные «Магги», кричали «в Берлин!», восхищались шароварами зуавов и высокими неуклюжими такси, которые увозили солдат к Марне. Потом они увидали безногих, изуродованных, отравленных газами. Тыл вонял карболкой, чернел вдовьими платьями. Приезжая в отпуск, отцы говорили о вшах, о грязи окопов, о трупах, разлагающихся среди проволочных заграждений. Они упрямо повторяли: «Будет революция!» Начались солдатские бунты: голос «Авроры» дошел до Шампани.
   Был короткий час радости, когда рожок горниста возвестил о перемирии. Подростки, вместе со взрослыми, всю ночь танцевали на улицах. Им говорили: «Вы-то будете счастливы…» Вернувшись домой, солдаты нашли равнодушие и скаредность. Начались забастовки. Испуганные буржуа травили революцию, как дикого зверя; все было пущено в ход: клевета и слезоточивые газы, демагогия и тюрьмы. Коммунист с ножом в зубах был нечистой силой, которой Пуанкаре пугал завсегдатаев «Кафе де коммерс» и фермеров.
   Революция ушла в ячейки партии, в тесные кружки, в горькие раздумья обманутых. Изредка она напоминала о себе то стачкой шахтеров, то уличной перестрелкой. В горячий день тысяча девятьсот двадцать седьмого года она всполошила столицу: великодушный народ возмутился казнью Сакко и Ванцетти. Как птицы, взлетели булыжники, и еще раз парижская мостовая покрылась рабочей кровью.
   Жить становилось все труднее и труднее. Кризис остановил ткацкие челноки и заселил призрачными постояльцами ночные бульвары. Прошло пятнадцать лет со дня перемирия, и революция снова выглянула на улицы Парижа. «Неужели и нас погонят на войну?» – спрашивали сверстники Пьера, выкинутые из жизни и рано состарившиеся.
   Пьер плохо разбирался в политике; он доверял словам. Два года тому назад он чуть было не погиб за чужое дело: в темную февральскую ночь он принял ложь за правду. Вспоминая потом об этом, он мучительно краснел. Он говорил себе: «Я – сын рабочего». Теперь он боялся отстать от Мишо. Но кровь по-прежнему его пугала. Слова механика казались ему чрезмерно взыскательными. Он хотел революции веселой и шумной, как майский дождь.
   Возле станции метро стояла девушка; она нервно глядела на двери, на часы, кого-то ждала. У нее было лицо обиженного ребенка. Дессер вдруг сказал Пьеру:
   – Значит вы женитесь на учительнице?
   Пьер не стал спорить; он и не спросил, как Дессер догадался о его сердечных делах. Пьеру захотелось выговорить вслух имя, заполнявшее тишину улиц; он ответил:
   – На Аньес.
   Дессер остановился, внимательно посмотрел на Пьера, на его черные глаза, на большие белки, на блаженную полуулыбку и тихо добавил:
   – Я вам завидую.
   – Но…
   Он чуть было не спросил: почему бы и вам не жениться? Но вовремя спохватился. Дессер понял.
   – Это очень банально, но ничего не поделаешь… Меня любили до слез, до угроз покончить с собой; только любили не меня, а деньги. Что же прикажете делать? Скрывать, кто я? Раздобыть шапку-невидимку?
   – Вы можете расстаться с деньгами. Ведь вы не спекулянт. Вы инженер. А если это для вас обуза…
   – Нет, я деньгами дорожу. Почему? Наверно, потому, что деньги – власть. Не почести, а настоящая власть, возможность решать все за других. Зачем мне это? Я сейчас сам пытаюсь разобраться… Обременительно? Да. Но приятно. И потом это – отрава, не явная, как у кокаинистов, это входит в кровь, вроде сифилиса.
   Они шли теперь по темной улице. Как воспаленный глаз, краснел фонарь полицейского участка. Женщина рылась в мусорном ящике. Накрапывал дождик. Дессер продолжал:
   – Этим отравлены все, это общее несчастье, от этого никто не откажется, ни «двести семейств», ни двадцать миллионов. Будут драться. За Францию – нет, а за свои деньги – до последнего издыхания. Война? Не выйдет. И революция не выйдет. Люди боятся потерять. Вот у этой женщины ничего нет, ей не страшно. Но сколько таких?
   Их припугнут. Если надо будет, перестреляют. Впрочем, не потребуется; народ у нас битый, то есть ученый, да и неглупый народ.
   – Как можно жить с таким презрением к людям? Их обманывали, но теперь они начинают понимать. На что они надеются? Только на революцию! На вашем заводе тысячи прекрасных людей. Это не бродяги, которым нечего терять. У них работа, семья, квартира, у многих маленькие сбережения. Но они все отдадут, только чтобы покончить с этим… (Пьер показал на женщину у мусорного ящика.) Иногда мне кажется, что люди – глина. Прежде лепили богов, животных, теперь мы пытаемся вылепить человека.
   – Люди не глина, но чевинг-гум – жевательная резина. Поэтому все меняется и все остается. Да что, собственно говоря, меняется? Названия. Настоящее изменение – это смерть. Смерть действительно все меняет. Поэтому я и боюсь смерти. Не понимаю самоубийц. Впрочем, я не то хотел сказать… Вы говорите: «революция», но это и есть смерть, не только для меня, для миллионов.
   Они замолкли. Сквозь прикрытые ставни просачивался теплый свет. В нижнем этаже ставни были раскрыты: лампа, под ней круглый стол, люди ужинали, женское лицо, усталое и красивое.
   Дессер снова заговорил:
   – Мне страшно, что это может погибнуть. Не здания… Собор Нотр-Дам? Лувр? Конечно, это – красота, слава. Но мне жалко другого, того, что в этих домах, счастья, может быть, иллюзии счастья, во всяком случае спокойствия, тишины, когда слышно, как дышат рядом. Жалко крестин с миндальными конфетами, свадеб – под ноги кидают цветы, даже похорон, когда с кладбища идут закусить горе сыром. Это – есть, и это может исчезнуть – от бомбы, от первого уличного выстрела, от истерики Гитлера, от поднятых кулаков, от любой случайности. Конечно, сто лет спустя ее назовут «исторической неизбежностью…» Я вас здесь покину.
   Он протянул Пьеру руку в мокрой кожаной перчатке и быстро зашагал к набережной. Разговор его утомил; он упрекал себя за неуместные признания – беседовать с влюбленным инженером о судьбах человечества!..
   Он пошел к центру города. Огни бульваров загорелись, как солнечный день. В витринах жили вещи, блестящие и пестрые. Сине-лиловые карлики, змеи, буквы метались по фасадам домов, расхваливая аперитивы или зазывая в теплое Марокко. Люди толпились, как будто не знали, куда им идти дальше; их повторные движения напоминали круги рыб в аквариуме. Киоски были облеплены газетами на двадцати языках. Дессер посмотрел: «Народный фронт требует… Угроза военного конфликта…» Он лениво зевнул. Все здесь было понятным: он знал цену домов, реклам, акций, дивиденды марокканских железных дорог или прославленных горько-сладких напитков. И все здесь принадлежало ему: квадратные метры, автомобили, газеты, улыбки. В своем царстве он – прохожий, которому ничего не надо, фокусник, ставший на час марионеткой… Сохранить вот это? Конечно! Но какая тоска!..
 

9

 
   Очередная лекция профессора Мале была посвящена романской архитектуре Пуатье. Мале читал вечером; его лекции были открытыми, и в аудитории, рядом со студентами, сидели люди постарше: любители архитектуры; самоучки, посещавшие все лекции, с пухлыми тетрадками, в которых корни санскрита перебивались биномами; наконец, просто бездомные, заходившие на огонек – погреться, подремать. Некоторые записывали каждое слово Мале, другие зевали или перешептывались; старушка, забравшись на верхнюю скамью, вязала.
   Механик Мишо аккуратно посещал лекции Мале: он с детства любил архитектуру; много думал о расчете, о пропорциях, о материале. Как будто он понимал все; но при виде зданий, которые ему нравились, он чувствовал, что, помимо ясности и стройности, пленявших его в моторе, архитектура обладала другими свойствами, она волновала, как черты человеческого лица или как лес. Мишо надеялся, изучая историю зодчества, найти разгадку этого очарования.
   Любознательность Мишо была ненасытной. Как ребенок игрушку, он потрошил мир. Из начальной школы он унес только четыре правила да несколько заученных назубок моральных сентенций. Потом его определили в школу жизни. Отец Люка Мишо был шляпником. После войны начался кризис: перестали носить шляпы, и Люка не взяли даже в ученики. На трехколесном велосипеде он развозил сгущенное молоко. Потом он работал на кожевенном заводе, среди смрада. Он читал запоем; но его знания были случайными и разрозненными. На миноносце он подружился с чертежником Керье, которого потом коммунисты выставили кандидатом на выборах. Керье быстро завербовал Мишо. Оба попали на авиационный завод «Сэн». Мишо начал ходить на собрания, читал книги по политической экономии, занялся историей рабочего движения. Одновременно он корпел над математикой. Он стал хорошим механиком, прилично зарабатывал. Но ему все казалось, что он ничего не знает; это было мучительным чувством, как будто он опаздывает на поезд. А времени было мало: то партийное собрание, то митинг. Хотелось пойти в театр; были музеи; смутно мерещились далекие страны: развалины Рима или Турксиб.