Ойкнула актриса в панамке.
   Они продолжали мчаться сквозь тьму, казалось, за окнами плещутся воды темные, вагон несется по дну черного ночного моря.
   — Прямо как в метро, — сказал равнодушно артист, играющий Орешникова, хлебнув из фляжки, с которой не расставался. — Сквозь землю провалились. Ищи-свищи.
   Они ехали, ехали, ехали, потеряв счет времени.
   — Может, конец света начался? — спросил побледневший Тхоржевский Савельева.
   Странный хохоток послышался им обоим за темными окнами. «Бесы...» Тут они выскочили на свет и двигались дальше как ни в чем не бывало.
   — Что-то я местности не узнаю, — сказал помреж. — По часам вроде как Озерки должны быть, а нет Озерков, к большой станции подъезжаем.
   Подъезжали к большой станции, множество запасных путей, стрелок, грузовых и отслуживших пассажирских вагонов, составов, сараи, склады, депо, дома, сторожки. Вагон, влекомый дрезиною, замедлял ход и остановился наконец у платформы перед зданием вокзала. Все сгрудились у окон в коридоре, в глубоком молчании читая и перечитывая надпись «Бологое».
   На перрон выскочили машинисты дрезины, им навстречу бежал дежурный по вокзалу, скандал, крики, твою мать, график, путь занимаете, вот трахнет вас литерный, мало не будет, под трибунал, Сталина на вас нет, тут к кричащим присоединился Савельев и заорал, то ли извиняясь, то ли наступая, про высокое искусство, про то, что Ленин говорил: для нас важнейшим из искусств является кино, про причастность к созданию кинематографического шедевра, его стали слушать и разглядывать, а телевизоры имелись почти у всех, кто только не глядел в тоске уездной, ухрюкавшись на службе, в лживое око телеэкрана, многие знали Савельева в лицо, он был вполне узнаваем, любитель побалакать с телеведущими, любимый режиссер, актер временами, душка, официальный кумир. Он намекал невнятно на личное знакомство с министром путей сообщения, с президентом, с президентами зарубежными (эти, впрочем, в Бологом не котировались), с Бельмондо и Нонной Мордюковой. Помаленьку скандал исчерпался, сменился полилогом и диалогом с улыбками, ошибочка вышла, кто без греха, все не без греха, мы ведь русские люди, давайте что-нибудь придумаем. В кабину дрезины влез третий машинист в качестве штурмана, снабженный графиком и легендою. Перекусив в привокзальном буфете, оглушенные, ошалевшие участники съемок, забравшись в свой допотопный вагон, потрюхали в Питер, откуда ленфильмовский автобус, отряженный начальством, загипнотизированным всеобщим Савельевым, доставил их в Комарове. По дороге куплен был в шалмане при тракте ящик коньяка; прибыв на место, путешественники немедленно напились.
   Ванде Федоровне был сон краткий утренний перед самым пробуждением, иллюзорный, мучительный, словно бы просыпается она в своей комнате, в дверь стучат знакомым стуком, входит Орешников, босой, в белой рубахе, мокрый, словно из-под проливня, постаревший, в очках незнакомых, с зажженной церковной тоненькой свечкою, говорящий: «Вандочка, я на свадьбу опоздал, прости меня, грешного, утонул я».
   — Таня, — сказала она дочери, когда та надевала фату и флердоранж перед малахитовым зеркалом, — я написала папе в Москву, что ты замуж выходишь, думала, он приедет, а он не приехал.
   — Может быть, письмо до него не дошло, — отвечала дочь, — может быть, его нет сейчас в Москве. Может, не каждому разрешено в Финляндию выезжать. Мамочка, не плачь. Мама, я так тебя люблю. Ты у нас лучше всех.
   — Ты забыла отца, Танечка. Если бы он был жив, он бы и в Ченстохов приехал, и в Мадрид явился бы, не то что в Финляндию. Кстати, это теперь тут чужая страна, а прежде Финляндия была часть России, еще и дорогу никто не забыл.
   «Когда в Чили идет дождь, у вас вёдро, — писала полвека спустя внучка Таниного дядюшки кузине своей в Париж, — у нас самое дождливое место в мире. Maman в особо ненастные дни спрашивала дедушку: почему, почему мы должны жить в Чили, а не в России?! России теперь нет, отвечал дедушка, тот, кто думает, что живет в ней, тоже живет в Чили».

ГЛАВА 29.
ФЛЕРДОРАНЖ

   Эмиль был всеобщий крестный: Ванды Федоровны, когда переходила она в православие, Марусин, Танин; его звали Папа Кока Рено, прозвище крестных в конце XIX — начале XX века: Мама Кока, Папа Кока, лепет детский.
   Француз из Бельгии, дальний родственник автомобилистов Рено, hotelier, хозяин гостиниц в Брюсселе, Лондоне, Париже, Хельсинки, Санкт-Петербурге, принявший православие, чтобы обвенчаться со своей русской женою, дочерью польки и обрусевшего француза, в русской столице, человек богатый, деловой, преуспевающий, Эмиль был неисправимым романтиком. Гостиница как место и время жительства нравилась ему: там всегда обитали гости, а он был постоянный хозяин, два разных взгляда на жизнь, разные роли. О, гостиница! Бивак для странствующих, пристанище, место отдохновения в пути, лишенное привычных примет жилья оседлых, то есть рутины и хлама, анонимные комнаты с уютом для всех, театральная декорация для любой пьесы, всегдашний фон для уважающего себя детектива (оба сына Эмиля, Серж и Анатоль, прочли детектив Агаты Кристи, в котором фигурировал владелец гостиницы по фамилии Рено, скрывающий свою истинную фамилию и подлинную национальность; они спорили: в какой гостинице встретила Агата Эмиля? в лондонской? в брюссельской? — и случайно ли ее любимый герой Пуаро — бельгиец?), вместо занавеса занавески, драпировки, портьеры; матовые шары светильников в стиле модерн, портье, швейцар, пальмы в кадках, брелок с номером, привешенный к каждому ключу, реестр постояльцев. После того, как прекратил свое существование отель «Бель вю», чье место занял дом Лидваля, здание телеграфа, Рено открыл маленькую гостиницу, шале, «Бель вю» на Карельском перешейке. Решение построить виллу в Келломяках было спонтанным, почти случайным.
   Внук Эмиля Рено, тоже Эмиль, Мимиль, погибший совсем молодым в Нормандии в конце Второй мировой, писал эссе под псевдонимом Жан Жак Ruisseau, Жан Жак Ручей; он видел Виллу Рено и ее каскад только на фотографиях, слышал рассказы о ней. В одном из своих эссе, посвященном музыке, написал он, что по-немецки BACH — это «ручей».
   Одна мечта Эмиля Рено осталась неосуществленной: он хотел пробить шурфы вниз, войти в гору, увидеть подземное черное озеро, из которого сбегали ручьи, соорудить систему подземных ходов и гротов, осветить темную воду фонарями, подземелья — светильниками в виде цветов матового стекла — одним словом, создать дом по образу и подобию гриновского замка из «Золотой цепи». Хотелось ему из белой беседки над обрывом через потайной ход попадать на берег подземного озера Комо либо Неро, а затем в винный погреб виллы или в какое-нибудь место сада, где плиты мощения скрывали бы люк над подземной лестницей. Эмилю нравился капитан Немо, он обожал графа Монте-Кристо, но главной его любовью был прогресс.
   Уснастить Виллу Рено подземельем он не успел, в 1914-м уехал из России и больше не возвращался ни в Петербург, ни в Келломяки. На виллу, превращенную в пансионат, приезжали сыновья, чаще Серж, Сергей Анатольевич, очень привязанный к тетушке Ванде и к кузине Ванде, любивший племянниц. Однажды приехал он и с братом Анатолем как раз перед свадьбой Тани, привез ей в подарок от Папы Коки Рено свадебное платье и флердоранж из Парижа да бриллиантовое кольцо, сияющее, как брызги фонтанов на солнце, как все радуги мира.
   — Что хотите делайте, — сказал Савельев костюмеру, — а невесту нарядите мне в одеяние ослепительной красы, хлеще, чем в трофейных фильмах Дину Дурбин наряжали.
   — А вот на этой свадебной фотографии, — возразил было костюмер, — Татьяна Николаевна в очень элегантном белом платье, но скромном и...
   — Мы не должны тащиться в хвосте у реальной действительности, — безапелляционно заявил режиссер, — а, напротив, должны ей фору давать, то есть... Делайте, как я сказал! У нас художественный фильм, а не документальная жвачка!
   Художник по костюмам показывал Савельеву эскизы и фотографии подвенечных нарядов, которые тот и разглядывал, развалившись вальяжно на сиденье беседки, надвинув белую кепчонку на брови, напевая в усы:
 
Пропойцы-пьяницы
пропили Танечку
за едину чарочку,
за едину рюмочку...
 
   — Вот что-то брезжит, идея смутная, телепается, как ежик в тумане... Урусов, а что если ввести в сцену свадьбы фольклорный ансамбль, разыгрывающий свадьбу а la russe? Ну, смотрины, рукобитье, свадебный поезд, дружка, венчальные песни, корильные песни, в огороде-то у нас не мак ли, у нас дружка-то не дурак ли?
   — Эклектика, старик, — важно отвечал Урусов, попыхивая трубочкой модного мастера трубок, известного всему полусоветскому бомонду.
   Савельев фыркнул.
   — Эк-лек-ти-ка, тоже мне, деятель искусств, да все кино эклектика от и до. Чем это ты передо мной форсить вздумал? Ты ко мне в Москву приезжай, я тебе фарфоровые трубки покажу, люкс, особенно одна. Вот, вот, во — щелкнул он по одной из фотографий. — Вот в это невесту и оденьте, талию не забудьте затянуть, как балерине. Фату подлиньше. Чтоб под всеми, блин, парусами. Насчет букета решите с художником. Заметано.
   — А флердоранж?
   — Выпишите из Парижа. В стиле ретро. Авиарейсом. Тряхните спонсоров. Пощекочите им мошну. В темпе, в темпе, шнеллер, время не ждет.
   Развернув бумагу с бантом, раскрыв огромную коробку, Таня Орешникова залилась краской, всплеснула руками, со слезами на глазах глядела: Боже милостивый, свадебный наряд из Парижа! Перед ней на малахитовом столике стояла открытая коробочка, темно-алого бархата раковина, рокайль с бриллиантовым кольцом и сережками. Дядя Серж, довольный, улыбаясь, подпирал плечом дверной косяк, Маруся щебетала, дедушка Шпергазе переглядывался с Сержем: конечно же, девочка не должна ударить в грязь лицом перед сыном нобелевского лауреата, малышка выросла без отца, оказалась почти что беженкой, да, натуральной беженкой, но ведь мы не нищие...
   — Мне нужно это примерить? Я уж вижу: все впору.
   — Надо прикинуть, — Ванда Федоровна и сама прикидывала: есть ли в доме белые шелковые нитки. Вдруг придется что подрубить или прихватить.
   — А это не плохая примета: примерять свадебное платье до свадьбы?
   — Главное, чтобы жених тебя в нем не видал.
   — Татьяна, к тебе жених! — Либелюль привела улыбающегося Владимира Ивановича. — Букет невесте принес.
   Татьяна в первую минуту не узнала своего жениха: кто-то вошел в комнату, улыбаясь, он был лучше всех, она видела его одного, но смотрела с изумлением, почти испугавшись, сперва даже не слыша, что он говорит.
   — Надо же, — говорила Маруся старой Ванде, — наша Танечка такая со всеми бойкая всегда была, свободно держалась, а перед женихом как оробела.
   — Татьяна Николаевна, я усы и бороду сбрил, что ж вы так смотрите, вам не нравится?
   — Нет, мне очень даже нравится, Владимир Иванович, да я вас не узнала сперва. Хорошо, не успела платье подвенечное примерить, вы бы меня увидели, а это не к добру.
   — Я на минуту, только букет от финского садовника принес, от отца Алисы. Я тут же и уйду, ухожу, до завтра, откланиваюсь, не буду мешать вам.
   Один из самых сильных рефлексов (выражаясь языком знаменитого ее свекра) Татьяны Николаевны был рефлекс счастья; разумеется, рефлекс безусловный, априорный, такой она родилась, то были личные ее таланты: рефлекс счастья, ореол радости, душевного здоровья, наивного доверия к бытию. Она не интересовалась злом, не верила в него, не видела; должно быть, ей понадобились долгие годы, чтобы возможность существования зла, соседства с ним ощутить.
   Все, видевшие ее в день свадьбы, видевшие ее проход в парижском свадебном наряде, флердоранже, фате, с чухонско-петербургско-териокским букетом местного букетных дел мастера, запомнили сие зрелище навсегда. Дядюшке ее потом в Чили снилось, как шла Таня-невеста по кромке бытия-небытия, счастье, идущее по лезвию бритвы, по гребню между двумя пропастями; не существующая уже Россия окружала невесту прозрачным облаком своим в финских ландшафтах... Но ведь скоро и Финляндии здесь не будет, а будет сперва маленькая зимняя война, депортация жителей, потом пауза, потом общая большая война, а уж дальше заселение прежних пепелищ и бывших насиженных мест новыми обывателями, привозными.
   В день свадьбы ближайший сосед консул Отто Ауэр с женой Отилией и сыновьями колебались: как лучше принять участие в свадебном кортеже? На модном ли автомобиле по примеру господина Елисеева? Или воспользовавшись выездом с известными всем рысаками? По причине того, что будущий свекор невесты, всемирно известный нобелеат, ехал в коляске, Ауэр остановился на выезде, к восторгу сыновей.
   — Ты, главное, гряди как привидение, — инструктировал Савельев исполнительницу роли Татьяны, — не играй по системе Станиславского, лицо не делай, но ты и не принцесса Турандот, ты вещь в себе, леди Лето, девушка Весна, госпожа Жизнь, иди себе, а мы тебе музыку запустим, на жениха гляди редко, смотри вперед, ты все поняла? Дай я тебя перекрещу, в лобик чмокну, да и пойдешь.
   Поехали в Териоки венчаться. Татьяна не помнила, как доехали; ехали медленно, доехали быстро.
   Случайные прохожие (а в жизни нет ничего случайного, как известно), прихожане, школьники из народной школы на горе, дети, играющие на берегах ручья Тери-йоки (в частности, Эйно Руоконен, Пентти Тойвонен, Фанни и Хильда Суутари, Ирьи и Ааро Таскинен с кузиной Сальме), направляющиеся на дурдинский берег танцовщицы Айри и Лиизи, любопытствующие из русских эмигрантов, до которых дошли слухи, что девушка из Келломяк выходит замуж за сына лауреата Нобелевской премии, старый мороженщик с Антинкату, учитель Туомас Тойвиайнен с гостящим у него генералом Аарне Сихво видели свадебный кортеж и поднимающихся по крутым ступеням териокской православной церкви Казанской Божией Матери жениха и невесту.
   От первой ступени подняла было она лицо, но такими далекими и высокими показались ей шатры кровли, купола с крестами, белокаменное крылечко, что все поплыло перед глазами, и стала она глядеть под ноги. Она молилась о счастье, ей казалось: она растворяется в солнечном свете, ее почти нет.
   Над ними держали венцы; над окладами алтарных икон вдруг увидела она маленькое оконце, светящееся небесной лазурью, невероятным нездешним лазоревым воздухом не от мира сего.
   — Снимаем проход невесты! Возвращение из церкви! Праздничные столы! — кричал в матюгальник помреж.
   — В церкви отснимем свадьбу завтра, — в свой матюгальник поведал Савельев всем и никому.
   — Ох, что-то народу много толчется, не как на репетиции, — сказал Вельтман Урусову. — Непорядок на съемочной площадке.
   Порядка и вправду не наблюдалось.
   Подле актеров и статистов снова зажили своей жизнью те, настоящие. Но на сей раз присутствовали и какие-то третьи — эфемериды, невесть откуда взявшиеся, пляшущие и поющие, не обращая внимания ни на кого. В то время как актеры садились за стол, молодые в торце, а настоящие фотографировались у ворот, эти пели, топоча ногами:
 
Приехали ляхи,
приехали ляхи,
и то у них охи,
а то у них ахи.
Дайте платок,
дайте платок
накинуть им на роток,
накинуть им на роток!
 
   Ничьи, неуловимые и неотвязные, в венках, расшитых рубахах, высокий дружка в соломенной шляпе пасечника, сарафанные девушки расположились с игрищем своим на лугу между верхним фонтаном и составленными возле клепсидры столами.
 
— Сват да сватья!
У нас сегодня свадьба.
А у вас сегодня ли?
— У нашего короля
Тоже сегодня.
— Ну, слава Богу!
Не думали, не гадали,
в один дом угадали!
 
   Никого, кроме себя, не слыша и не видя, пели они свои величальные, корильные, смотринные, рукобитные, пели про девичник, про баню, про отъезд к венцу, про встречу свадебного поезда и проводы молодых в подклеть, ох, я пришла в гости в карты играть, а из горы-горы, из горы-горы все ключи бегут, а я не по бархату хожу, а по вострому ножу, а у города у Туруханского нет ветров, лишь неправдивая калина, неправдивая калина, травка чернобывка, ой, вы не бушевайте, ветры сивые, разногривые!
   Савельев, бледный, нахмуренный, хотел было отменить съемку, остановить вышедшее из его подчинения игрище, но Тхоржевский взмахнул рукою: во! красота! слов нет! — и снимал взахлеб. Урусов сидел в савельевском начальственном кресле, молчал, вертел на пальце лазуритовый перстень. Нечипоренко и Вельтман стояли, как два служивых, плечом к плечу в струнку, несколько нелепые, поскольку вторглось нечто в картины истории, а они перед лицом такого ракурса событий оказывались как-то не у дел оба, за пределами уважаемых ими исторических фактов.
   Тхоржевский на черно-белой пленке снимал проход невесты — или уже новобрачной? — он и сам не знал. Усмехаясь, он вспоминал давешние инструкции Савельева:
   — Ну, старик, что-то типа старого кинишка, трофейного фильма с Диной Дурбин, блеск платья почти фосфоресцирующий, все сияет, едрена вошь, глаза, лицо, руки, драгоценности, как снег на солнце в ясный сухой морозный день в детстве. И в какое-то мгновение — ну, расстарайся, старик, ради высокого искусства, за ногу его! — сияние платья, очей, улыбки, фаты становится нестерпимым. Голливудские-то блядюшки закапывали в глазки капельки, атропин, что ли, для особого блеску; и некое вещество кристал-ли-чес-кое блистало в их кринолинах, то ли нафталин, то ли кокаин. Радий чистой воды! Все светцы и люминофоры супругов Кюрей! Люциферическим, да ты вспомни, светом кадр сиял, сплошняком кирлиан-эффект, нимбы одне; вот это помня и сними! Весь последующий кинематографический иллюзион лишился всяких сияний, будто невинности, выдавал бытовуху глубоко реалистическую, будни сучьи безо всякого глянца с блеском. Пленку бери черно-белую, пусть по черному фону искорки вышибаются: бах! бах! — как в камере Вильсона или счетчике Гейгера, я их путаю, старик. Когда это именовалось в женском роде «фильма», видели, видели очевидцы незабвенного старого кино небо в алмазах, отдыхали, а мыто уж хрен отдохнем. У нас осветительная арматура, комбинированная съемка, компьютерная техника, все как у людей; а тогда были — нимбы! ореолы! Сделайте мне красиво, Тхоржевский, чтоб ореолы и нимбы. Фате надлежит мерцать. Чтобы самый отпетый любитель порнушки и адепт голых жоп трепетал при виде нашей фильмы, как последний Шемет! Чтобы такая она была... то ли панночка для Хомы, то ли ангел небесный, ты усек?
   И вышла невеста, и стихло все.
   Хороша она была, хороша, нестерпимо светилось платье, невыносимо сияла улыбка ее, блистали очи.
   Страх и трепет волной прошли по свадьбе, рябью над отмелью, — да и развеялись. Высоко в небесах стояли серебристые облака, рассеянные, безмолвные, страшные, отрешенные.
   Букет в руках невесты слегка дрожал, и, когда бросила она его, неясно было, попал ли он кому-либо в руки или по нечаянности залетел в одно из виртуальных пространств, например, в чей-нибудь сон.
   Фотограф закричал, с его криком, словно он был подгулявший припозднившийся третий петух, исчезли и настоящие, и ненастоящие, оборвавшие одну из песен своих («Раздайтесь, расступитесь, все, все...»), — и остались одни сегодняшние, как в прошлый раз угрюмые, слегка испуганные, но уже — о, загадочная русская душа, ты куда загадочней собственно славянской! — начинающие привыкать.
   — Кой черт! — вскинулся Савельев. — Что ты орал, идиот?
   — Я фотоаппарат в воду уронил, — отвечал фотограф.
   — Да я отснял, отснял, — устало сказал Тхоржевский. — Вот только сам запутался кого: нашу ли невесту мосфильмовскую или ихнюю, келломякскую? Но вроде обеих. Не беленись, Савельев, все мерцает, все светится, ореолы одне, и трепету что грязи.

ГЛАВА 30.
НОКТЮРН

   Катриона убегала по ночам из дома, купалась в прудах каскада.
   Чтобы дверь дома не оставалась незапертой и чтобы не разбудить родителей, она спускалась с террасы второго этажа по резному столбику крылечка, спускалась, наловчившись, на ощупь с ловкостью лунатички.
   Никто не встречался ей, не было свидетелей ночных ее купаний. Спала съемочная группа, спали дачники и отдыхающие, досматривали сны немногочисленные местные жители. Однажды и сама она задремала ненадолго на белеющей во тьме скамейке, но вскорости пробудилась, помчалась домой. Она теряла счет времени, ей приходилось брать с собой трофейные, доставшиеся отцу от деда швейцарские часы со светящимися стрелками и фосфоресцирующими точками около цифр.
   С ночными купаниями совпало появление у нее привычки захватывать с собой в явь предметы из собственных сновидений, ночная виртуальная клептомания охватила ее.
   Однажды из какого-то предрассветного фрагмента сна, совершенно ею позабытого, прихватила она с собою в утро в качестве трофея пойманный на лету, словно мячик, свежий букет из белых роз, лилий, незнакомых цветов с глянцевыми вечнозелеными листьями; букет перевязан был белой лентой с бантом. Кое-как позавтракав, Катриона побежала с цветами к подружке, дабы предъявить ей вещественное доказательство новоприобретенного волшебства.
   — Девочка! Подойди ко мне, пожалуйста! — окликнули ее из-за забора. Катриона знала грузную старуху финку, окликнувшую ее, то была здешняя
   садовница, у которой почти все любительницы цветов, в том числе и мать Катрионы, покупали рассаду для своих скромных садиков.
   — Девочка, откуда у тебя этот букет?
   Старуха опиралась на клюку, у ног ее немолчно лаяла старая собака, в глубине участка у оранжереи в плетеном кресле, укутанный, приодетый, с пледом на коленях, недвижно сидел садовницын муж, огромный кокон, вывезенный ею погулять после инсульта.
   — Я его нашла, — неуверенно соврала Катриона; впрочем, отчасти это была правда.
   Старуха вертела букет в узловатых пальцах.
   — Когда-то очень давно, тебя еще на свете не было, да и твоей матушки тоже не было, я составляла такой букет к свадьбе. Свадьбу играли здесь. Невеста была... можно сказать, местная, я с ней дружила с детства, мы вместе играли в... самодеятельном театре, ходили друг к другу в гости. А жених был из Петербурга. Венчались в Териоках в русской церкви. Какое совпадение. Если бы это было возможно, я бы сказала: это тот самый букет.
   — Здесь снимают кино на Вилле Рено, — поспешно произнесла в рифму Катриона, — в кино и свадьбу снимали. Может, они по старой фотографии сделали такой же букет?
   Старуха пришла в невероятное волнение.
   — Кино? Откуда ты знаешь про виллу? Можно пойти туда посмотреть съемки?
   — Я все время хожу, только меня гоняют.
   — Гоняют,.. да, гоняют... Конечно... Они любят гонять...
   Старая садовница, невнятно бормоча что-то по-фински, побрела к своему сидящему неподвижно, точно полуживая кукла, мужу; старая собака за ней.
   — До свидания, Алиса Яновна! — крикнула Катриона ей вслед, но ответа не получила.
   Мать Катрионы находила в комнате дочери незнакомые вещи: статуэтки, флаконы, музейную куклу без правой ручки, соломенную шляпку, рассыпавшиеся бусы, яшмовое пресс-папье. Катриона врала, что одна из ее подруг устроилась помощницей бутафора на киностудию и после окончания очередных съемок ей разрешают брать ненужный реквизит. Также она врала, что у друзей подружки умерла троюродная бабушка и кое-что из наследства Катриона обменяла на свои мульки и безделушки.
   Пока Катриона в Келломяках, они же Комарове, обогащалась вещдоками эфемерной области сновидений, внучка Владимира Федоровича Наталья, живущая в Чили, стала замечать, что сны ее о России лишаются деталей, коих до того в них присутствовало множество. Из гостиной русской усадьбы (впрочем, это могла быть дача или вилла), постоянно снившейся ей с детства, пропадали привычные, повторявшиеся доныне в каждом сне аксессуары: безделушки, книжки, белый букет из голубой вазы исчез, интерьер пустел с каждой ночью.
   «Мои сны о России становятся все беспредметнее, — писала чилийская Наталья парижской двоюродной сестре Вере,—должно быть, я перестала взрослеть и готовлюсь стареть».
   Когда Катриона спала, чилийская Наталья бодрствовала, а когда не спала Катриона, ее неведомая антагонистка путешествовала по снотворческим тропам. Иногда внезапно просыпаясь и не слыша привычного шума дождя, Наталья выходила в патио, где отдыхающие от небесных струй огромные ночные бабочки парили над цветами, обрамляющими бассейн. А возвращавшаяся домой Катриона в смещенной по времени ночи своего полушария не могла поймать в лучик фонарика ни одного мотылька: в постчернобыльские годы бабочек в Комарове не было. Незнакомые, ничего не знающие друг о друге жительницы Старого и Нового Света сменяли друг друга в пространствах сцепившихся снов, как ночной дозор.
   «Мне кажется, — писала Наталья Вере в другом письме, — если бы я родилась днем, меня могли бы назвать Консепсьон или Кармен, но я родилась ночью, а ночью воспоминания острее и Россия ближе; меня назвали Наташей в честь героини «Войны и мира». Ночь вообще имеет особое значение для нашей семьи. Я была совсем маленькой, мы жили в Париже, я болела, считали, что была при смерти, и мой дед тогда встретил ночью на одной из парижских улиц русского святого. Святой был босой, вроде юродивого во Христе. Он выслушал отца, сказал, что я поправлюсь, он меня отмолит с Божией помощью, но что дедушка должен увезти семью за океан. Дедушка послушался, я поправилась; думаю, если я приеду к тебе погостить на Рождество, как собиралась, я сумею найти квартал, в котором произошел разговор дедушки Шпергазе со святым Иоанном Шанхайским. Кстати, гробница святого в Калифорнии, а родом он, кажется, из Малороссии. Конечно, дедушка не мог знать, что босоногого священника, исцелявшего многих, канонизируют, но, думаю, он чувствовал в нем нечто не от мира сего ночным чутьем, а может, и нимб видел, свет во тьме виднее».