— Эпизод в квартире академика будет у нас в трех эпизодах, — глубокомысленно произнес Савельев. — Одно и то же событие, один и тот же вечер в трех вариантах. Как у Акутогавы.
   — Три версии, — сказал Вельтман.
   — В первом случае, — продолжал режиссер, — днем кто-то поменяет ам~ пулы с лекарством, лица не видно, только руки, вечером врач, как всегда, сделает укол, больной потеряет сознание... ну, и так далее. Вы не возражаете. Урусов, если мы введем такую сцену? Где, кстати, вас носило? Я давно вас не видел.
   — Я не возражаю, — отвечал Урусов. — Вы можете вводить и выводить любые сцены. Я как раз хотел вам сказать, что я уезжаю, участия в съемках принимать не буду, делайте что хотите. Все свое творчество считаю полной неудачей, в том числе и данный роман. С моим писательством покончено. Обращайтесь к сценаристу. Желаю здравствовать. Прощайте.
   Они слышали, как звякнула, закрываясь, щеколда резных ворот за кустами.
   — Что за муха его укусила?! — вскричал Савельев. —— Он прозрел, — отвечал Нечипоренко.
   — Нашел время! Хоть бы конца съемок дождался! Черт знает что. На чем я остановился?
   — На втором варианте.
   — Второй вариант. Звонок в дверь. Короткий такой звонок: «дзынь». Жена академика и внучки спят. Дежурный врач или лекарский помощник идет открывать. На пороге человек в пальто нараспашку, виден его белый халат. В руках у незнакомого доктора медицинский саквояж. Переступая порог, незнакомец говорит: «Здравствуйте, коллега». Отосланный на кухню дежурант кипятит шприц. Мы видим его через окно. А в другом окне, в окне гостиной с камином, где лежит больной, открывается форточка, и стеклянная пустая ампула летит в снег.
   — А третий вариант? — спросил озабоченный Вельтман, что-то торопливо записывая в блокноте.
   —Третий символический. С антресолей спускается женщина-смерть, инфернальная красавица панночка в белом халате, такие красавицы следовательни-цы тогда у НКВД были в ходу, делает укол больному, выходит через черный ход.
   — Может быть и четвертый вариант, — сказал Вельтман. — Когда убийца подходит со шприцем, старик просыпается. Он не хочет будить жену и внучек, ставить под удар семью. Он только что пережил смерть младшего сына. Он сознательно принимает происходящее, как Сократ, и глядит убийце в глаза.
   — Это бы смог сыграть только пропавший Реданский. Идея хороша, но невыполнима, увы.
   — На самом деле задокументирован только утренний укол морфия, — заметил Нечипоренко.
   — Никто не знает, чем вызвано было вечернее ухудшение накануне. И не узнает. Утренний укол мог довершить начатое. И мы снимаем, е-мое, ху-до-жест-вен-ный фильм! По мотивам романа бывшего писателя Урусова. О, но я хотел бы знать, где сейчас Реданский и что с ним.
 
   Реданский не находил себе места.
   Февраль, неотвратимо шедший к ::онцу, наполнял его растущей с каждой метелью тревогой и тоской. Хотя понимал он прекрасно, что сделать ничего не может, это не в его силах. Участвуя, казалось бы, в событиях, присутствуя в 1936 году, он не был ни участником, ни действующим лицом; «будучи там», был он почти нигде, во всяком случае, вне зоны действия. Он находился в прошлом, но пребывал в невидимой капсуле будущего, прозрачном, неощутимом скафандре, саркофаге-невидимке, коконе иных дней.
   — Давайте 25 февраля поменяемся местами. Я подгоню вечерком такси, вы тихохонько спуститесь, поедете ко мне на Знаменскую, отлежитесь там, а я побуду вместо вас.
   — Что должно произойти двадцать пятого?
   Реданский молчал.
   — Я умру? Должен умереть? Так смерть найдет меня и на Знаменской.
   Реданский молчал.
   — Меня убьют? Подушкой задушат? Отравят? Реданский не отвечал.
   — Все пусть идет своим чередом, — твердо сказал Петров. — Хватит уже и того, что вы вместо меня выступили на съезде. Кстати, почему вы тогда сказали о территориальных притязаниях, которых у СССР нет покамест? Я не понял. СССР собирается напасть на кого-нибудь? Ладно, не отвечайте. Мне с вами меняться местами не с руки. Что быть должно, то быть должно. Да и кто я буду, ежели вы умрете, условно говоря, вместо меня?! Тень отца Гамлета? Привидение со Знаменской? Дудки, увольте.
   Но двадцать пятого вечером Реданский кинулся на Васильевский.
   Он никак не мог туда добраться. Ему пришлось перейти мост пешком, вьюга крутила его, плевала снегом в лицо. Там, позади, за двумя площадями, стоял театр, в ложе сидели Татьяна Николаевна, Владимир Иванович, доктор Елкин, у которого в роду были старообрядцы, о коих и написал оперу Мусоргский. Они сидели недвижно, замерев; Марфа-раскольница гадала, пела: «Силы потайные! Души усопшие! Души утопшие!» Слово «душа» нельзя было произносить, о священниках и верующих возбранялось поминать; зрители сидели как заговорщики, как партизаны. Подбежав к дому, Реданский увидел выходящего из парадной человека; ветер отогнул полу пальто, под пальто был белый халат; в руках человек держал саквояж медика. «Вот оно. Все. Все кончено», — у Реданско-го колотилось сердце, звенело в ушах. Он продолжал идти навстречу неизвестному, они сошлись лицом к лицу, незнакомец увидел перед собой в метели живехонького академика, вскрикнул, побежал, за углом ждала его машина, на машине он и умчался. Реданский поглядел на окна, ему стало тошно, он побрел прочь, перешел мост вспять, миновал Новую Голландию.
   Когда двигался он по улице ко второй площади, мимо проехал «линкольн» с тремя зрителями, вызванными со второго акта. Владимир Иванович сидел рядом с шофером.
   Реданский глянул на театр, свернул по Офицерской. Метель, ветер, движение успокаивали его. Он дошел по Невскому до Знаменской церкви, на самом деле именуемой церковью Входа Господня в Иерусалим. Перекрестившись, двинулся он к дому. Теперь шел он медленно, словно подошвы его ботинок налились свинцом.
   Когда открывал он дверь, на сцене театра запылал старообрядческий скит, не желающий сдаваться солдатам. Скит пылал, пел Досифей, пела Марфа, пел хор самосжигающихся раскольников, мела метель, лежала в сугробе под окнами дома на набережной нетающая льдинка ампулы, кристаллик перенасыщенного раствора небытия.
   Реданский подумал: а ведь в юности академик Петров сравнивал себя с Иваном Карамазовым! И у Ивана Карамазова тоже был двойник — черт. «Я теперь двойник Ивана Павловича. Так, стало быть, на сегодня я и есть черт».

ГЛАВА 44.
РЕДАНСКИЙ

   После похорон академика Петрова, на которые он, разумеется, не пошел, стало одолевать его ощущение беспредельной тщеты и пустоты бытия, некое притупление всех чувств, пугающее равнодушие. Словно бы и сам он умер отчасти. Такое, слышал он прежде, случалось с близнецами, особенно если погибал ведущий: ведомый оставался блуждать по житийным задворкам в неполноте полусущества.
   Реданский редко выходил из дома. Он ждал, что квартиру опечатают, кого-то вселят, его найдут (без паспорта и прописки). Арестуют, станут допрашивать конвейером, расстреляют. Но никто не приходил. Заколдованность, пустот-ность скорлупы, выморочность распространялись и на занимаемую им квартиру. Никто не стучал в дверь, никого не встречал он на лестнице, выходя.
   Несообразности подстерегали его. По-прежнему случалось ему неожиданно для себя, завернув за угол, превратиться в мальчика, каким был он во времена, обживаемые им ныне. Реданский знал, что и мальчик в эти минуты превращается в седобородого старика с острыми локтями. По счастью, метаморфозы были кратки, мальчика они веселили, по детскому легкомыслию не успевал испугаться. В некоем среднем возрасте, как помнилось Реданскому, прочитал он «Сказку о потерянном времени» Шварца. Она очаровала его. Он подумал: может, и со Шварцем случилось нечто подобное? или когда-то он сам рассказал писателю свою жизнь — и забыл об этом? В квартире находил он поутру предметы из еще не наставших десятилетий. В частности, наткнулся на толстую книгу «Нестеров», изданную в конце 60-х. Он листал толстый том, нашел портреты академика Петрова, воспоминания Нестерова о том, как он эти портреты писал. Савельев заставлял Реданского, сидя за столом, повторять жест Ивана Павловича с портрета, сжимая руки на столе в кулаки, странный жест великого ученого для возлюбившей его советской жизни. Далее увидел он свою любимую картину «Философы», где по берегу пруда шел Сергей Булгаков с отцом Павлом Флоренским.
   Бессонными ночами он строил планы, как доберется каким-нибудь чудесным образом до Келломяк: уйдет по льду, пересечет границу Финляндии, лесом пройдет на Виллу Рено к забросившему его в прошлое ручью с каскадом, умоется вечной водою — и окажется у бутафорской клепсидры перед сидящим на лугу на складном стуле Савельевым. На дереве будет сидеть девочка Катри-она с биноклем на шее. Из-за куста сирени выйдет с очередной тетрадкой Нечипоренко. Красавица Потоцкая поднимется по ступеням, идя с пляжа с чалмой из полотенца на мокрых волосах.
   Он не мог придумать, как ему перейти границу. Однажды вечером решил он пойти в Знаменскую церковь, «Помолюсь, как умею, а вдруг меня чудесным образом осенит?»
   Подходя к церкви, уловил он своим небывало обострившимся в новом существовании слухом быстрый диалог полушепотом:
   — Смотри, кто идет. Это ведь академик Петров. Всегда в эту церковь ходил. А врали, что неверующий.
   — Так ведь вроде он умер.
   — Да как же умер, вон живехонький.
   Реданский улыбнулся, вспомнив не единожды слышанный им в будущем анекдот: «Как-то идет академик мимо Знаменской церкви, встал, да и крестится. Один прохожий говорит другому, видя это: ,,Эх, темнота!" А тот отвечает: „Да это у него условный рефлекс"».
   Реданский стал ходить в церковь постоянно. С удовольствием замечая удивленные взгляды. Радостно обнаружив, что за ним следят — не вполне умело — особистские неофиты. Возвращаясь домой, он уходил от слежки, приводя преследователей в ярость и недоумение. Ох, и шерстили их потом на службе! И ни одному материалисту в голову не пришло, что двойник покойного нобелеата превращается в вихрастого мальчишку в тупоносых ботинках или латаных валенках. Один, правда, дошлый сексот приметил, что вроде постоянно, где был только что старик, вертится один и тот же мальчишка. Но за мистические настроения сгинул на Соловках.
   Реданскому стало легче, словно он нашел неулавливаемый им ранее смысл своего пребывания в довоенном Ленинграде, словно теперь он был не переме-щенное лицо, а разведчик в тылу врага.
   Разговоры уже шли по городу, что покойного академика призрак регулярно посещает молебствия в Знаменской церкви, то есть в церкви Входа Господня в Иерусалим, что напротив Московского вокзала, так регулярно, что вроде бы., как и прежде, является старостой прихода. В церковь пришла вдова младшего сына Ивана Павловича Елена — посмотреть, правду ли говорят. Реданский подошел к ней. От волнения забыл он захромать, подражая походке академика, как учил его Савельев по системе Станиславского.
   — Чего изволите, сударыня? Не хотите ли свечку купить? Церковь была полупуста.
   Она узнавала свекра и не узнавала, стояла бледная, слезы на глазах, смотрела неотрывно. Он дал ей в руки свечу:
   — Зажгите у иконы Божией Матери.
   И пошел прочь — ровно, не хромая. Она смотрела вслед.
 
   — Да когда ж этот балаган с привидением кончится, вашу мать?! — стучал кулаком по столу ленинградский партийный начальник. — Что у нас — НКВД или богадельня?
   В 1938-м церковь закрыли.
   Реданский обнаружил в себе способность проходить сквозь стену; как все, что с ним происходило, он принял ее как данность. Сначала находился он снаружи заколоченного храма, потом с некоторым усилием представлял себя внутри, — внутри и оказывался, как во сне, бывало. Случалось ему собирать недо-растащенные свечи из закрытых городских церквей, уносил он и иконы, зная, что церкви будут уничтожены. Квартира на Знаменской улице, переименованной в улицу Восстания, напоминала теперь то ли музей, то ли молельню. На антресолях нашел он целый ящик огарков, вечерами делал свечи сам, большие громницы. Поздно вечером входил он в закрытую белую церковь, зажигал свечи, церковь светилась по ночам изнутри, вызывая у жителей соседних домов легкий ужас и откровенный восторг.
   Наконец в сороковом городские власти решили церковь взорвать и сделать на ее месте станцию метро. «Вот как... метро, — приговаривал Реданский, усердствуя на своем домашнем свечном заводике (вот только руки слегка дрожали), — стало быть, с небес в подземелье адское стремитесь, бесовские подьячие». Он пропел фразу из «Хованщины»: «Черта подьячий, дьявола ходатай!»
   — Направленным взрывом положим, как всегда, — рапортовал начальник помельче начальнику покрупнее, — не извольте беспокоиться, товарищ, ляжет ровненько, только пыль столбом. Не она первая, не она последняя.
   Окна близлежащих домов на Знаменской, Лиговке, на Надеждинской, Греческом, Невском послушные жильцы заклеили, как велено было, узкими полосками бумаги крест-накрест: репетировали, не зная того, Вторую мировую войну. Многие потом как репетицию войны и воспринимали взрыв белой церкви о пяти куполах на первой для пассажиров Московского вокзала площади города. Особо догадливые заткнули с вечера уши ватой, вовремя, по приказу радио, легли, но не спали: ждали.
   Реданский вошел внутрь через заколоченную дверь, зажег все имеющиеся свечи. Было светло и тепло. Он осмотрелся. Иконы старинного барочного иконостаса растащили не все; иконостас мерцал позолотой в свечном сиянии; зато
   улс утвари давно не было, ни серебряных лампад, ни серебряного напрестольного креста. Отблески множества язычков пламени зажигали блики на золоченых коринфских капителях колонн. Он вспомнил концовку «Хованщины», пылающий скит, горящую церковь, в которой заперлись поющие молитвы и знаменные распевы раскольники. Потом вспомнил камин в гостиной академика Петрова, веселое пламя аглицкого символа очага. Снаружи уже забегали, он слышал голоса, слова команды, мат, крики «товсь!». Откашлявшись, неожиданно для самого себя запел он молитву. Они должны были знать, что он тут, внутри. Они и знали. Голос его, выводивший «Со святыми упокой!», слышали жильцы соседних домов. Церковь светилась изнутри, сияли щели между досками заколоченных дверей и окон.
   — Язви его, сатану, он там, внутри, поет, заливается.
   Грохнуло наконец, застонало, земля всосала столп воздуха, звенели заклеенные стекла, тряслась мостовая.
 
   Нечипоренко сидел у третьего пруда, сняв соломенную шляпу, и беседовал с отцом Павлом Флоренским. Когда впервые увидел он у ручья бледного отца Павла в черной истончившейся старой рясе, хотел было Нечипоренко к ручке подойти, ручку батюшке поцеловать, да сказал ему батюшка:
   — Не подходи ко мне.
   И Нечипоренко не подходил, всякий раз садился на траву поодаль от сидящего на камне Флоренского.
   На сей раз говорили сперва о ночных бабочках, поскольку кружилась над водою огромная нездешняя летунья с черно-синими бархатными неспешными крыльями.
   Потом безо всякой связи перешли к взорванным церквам. Хотя связь была, в той тетрадке, которая на сей раз взята была Нечипоренкою с собою, был список взорванных петербургских храмов с отксерокопированными изображениями их.
   Страшно, отец Павел, страшно мне, тошно! — Нечипоренко бил себя кулаком в грудь. — Ведь бесовщина какова! Грабили, взрывали. Зачем? Они ли строили? Вы только поглядите, какие храмы! А тут же в 30-х годах жилье возводили, бараки бетонные, тюряга тюрягой, ужас, нежилью пахнет. Отец Павел, я теперь точно знаю: есть одержание бесами, есть, никакое не иносказательное, а прямо-таки глубоко материальное. Я не думал прежде о том, как мы страшно живем и страшно жили. Сил моих нет. Одной водочкой и спасаюсь, грешный. Вот смотрите, какой списочек поминальный у меня. Взорваны: собор Пресвятой Троицы Троице-Сергиевой Приморской пустыни, церковь Покрова Пресвятой Богородицы, церковь Божией Матери Смоленской, что на Шлиссельбургском шоссе, церковь Вознесения Господня на углу канала Грибоедова и Вознесенского проспекта, церковь Воскресения Христова в створе Торговой улицы в Малой Коломне, преподобного Герасима, что на Балканской площади, храм великомученика Дмитрия Солунского, он же Греческая церковь, храм апостола Матфея на Большой Пушкарской, храм святителя Николая Чудотворца на Выборгской стороне, храм Преображения Господня при фарфоровом заводе, храм преподобного Сергия Радонежского на Обводном, храм Происхождения Честных Древ на улице Комсомола, извините; храм Преображения Господня на Новоладожской, храм Успения Пресвятой Богородицы на Сенной, тогда еще главный архитектор города хвастался, как ловко ее направленным взрывом положили, храм Рождества Христова на 6-й Рождественской, теперь она 6-я Советская...
   Нечипоренко читал и читал, пока оглушительный взрыв не прервал его на полуслове. Ему показалось, на мгновение утро стало ночью, он даже звезды видел. На пограничной полосе, на нейтральной полосе между неспешным утром и молниеносной ночью за клепсидрой взметнулся столб зеленой фосфоресцирующей пыли.
   — Что это? Атомная война, отец Павел? Отец Павел, конец света?!
   — Иди быстрей наверх, — приказал отец Павел, вставая с камня, перекрестившись, привычно спрятав руки в рукава.
   Нечипоренко понесся наверх.
   За клепсидрой на лужке в обводе примятой, вдавленной в землю травы лежал навзничь Реданский, осыпанный, точно мельник, белой пылью; но и красная мелкого помола кирпичная пыль окрашивала его седую бороду, белую рубашку, и золотая пыльца, и непривычная изумрудная; Нечипоренко некстати вспомнил свое детское увлечение химией, ядовитые цвета реактивов. Пыль зелени, перемолотой потоком некоей энергии, будущая чернобыльская пыль съеденной в прах листвы припудрила лежащего причудливым слоем зеленцы.
   Нечипоренко заметался, крича, от флигеля к флигелю.
   — «Скорую», скорее!
   Полуодетые Савельев с Вельтманом, открытые настежь резные врата. — Да принесите вы воды!
   Нечипоренко потрюхал к верхнему пруду, зачерпнул воды в соломенную шляпу, тулья протекала, он бежал, приговаривая: «Почекайте, трохи почекайте, мы сейчас...»
   Омытое от разноцветной пыльцы лицо Реданского стало меняться, выплывать из мертвенной бледности, розоветь.
   Реданский открыл глаза. Черно-белый мир старого кино окружал его. Люди склонились над ним, он видел их черные дагерротипные лица: Савельев, Нечипоренко, Вельтман, Тхоржевский, Потоцкая, помреж, врач с санитаром. Негритянские маски светлели, становились серыми, обретали цвет, как пленка, подкрашенная от руки; негатив превращался в позитив.
   Мелькали бессмысленные наборы слов, складывались в предложения. Незнакомый голос человека в белом халате произносил их с неприятным металлическим, размывающим буквы звоном.
   — Временная амнезия — травма неясной этиологии — резидуальный старческий психоз — ишемический инсульт — болезнь Альцгеймера — склероз — выясним после обследования — не мешайте — взяли, взяли, кладем на носилки на счет три.
   Когда носилки поднесли к пеналу «скорой», Реданский увидел голубое небо там, наверху, на нем белые, плавно плывущие неспешные облака, похожие на людей: профили, кудри.
   — Где... мальчик?.. Что... с мальчиком?..
   — Про какого-то мальчика спрашивает.
   — Мальчик... это я...
   — Бредит.
   «Скорая» ехала, носилки немилосердно трясло, он плакал, он был счастлив, ему было все равно, что будет дальше, он был готов умереть в машине на шоссе, но только тут и теперь, в своем времени, во второй половине XX века, а не в тервой; здесь, где не надо было ему притворяться, прятаться, превращаться, проходить сквозь стену, петь «Со святыми упокой» с самодельной свечой раскольника в руках в готовой взлететь на воздух белой церкви напротив Московского вокзала.
   — Вот шляпу дедову испортил, тулью порвал, пока воду носил. — Нечипоренко крутил мокрую, драную соломенную шляпу, глядел через дыры на небо.
   — Как вы думаете, он выживет?
   — Выживет как миленький, я чувствую. Но что-то говорит мне, Савельев, что в кино вашем он больше сниматься не захочет.
   — Типун вам на язык. Да выкиньте вы этот головной убор огородного пугала, дайте я сам его в соседний овраг закину.
   — Какое святотатство! Деда Опанаса память — в овраг! Свои кепари заграничные кидайте. Ой, а как же отец Павел Флоренский? Мы с ним внизу разговаривали, когда наверху грохнуло... Нечего на меня так смотреть, я в своем уме, мы часто с ним беседуем, он мне является, я не такая нехристь, как вы... Помреж, дайте молоток и пару гвоздей, у вас ведь все есть, как в Греции, я пойду шляпу в чащобке к сосне прибью в честь возвращения Реданского, будет лешему дорожный знак. Где же фляжка-то моя?! Да вот она, на поясе, на поясницу прокрутилась... Скорей, скорей, спастись водочкой, вот глоточек, еще глоточек, Иисус Христос по пищеводу босыми ножками пошел!

ГЛАВА 45.
В ПОИСКАХ ВОСПОМИНАНИЙ

   — Что это намалевано белой краскою на черном коленкоре вашей амбарной книги, Нечипоренко, серденько? «Шерш. Мем.». Что сие означает?
   — «Шершор дэ мемуар». То есть «Искатель мемуаров». В поисках воспоминаний, так сказать.
   — «Шершор», говорите? А почему на помеси французского с нижегородским?
   — Зашифровано.
   — Зачем?
   — Так надо. Маскируюсь. Фильтрую базар.
   — Можно было, — сказал задумчиво Вельтман, — нарисовать домик и на нем написать: «Хр. Мн.».
   — А это что?
   — Храм Мнемозины. Богини памяти. Тоже зашифровано.
   — То мы, блин, ботаем, блин, по фене, — страдальческим голосом, закатив глаза, заговорил Савельев, — то у нас, блин, эзопов язык, то постмодернистские ал-лю-зии, то шифровки. И все-то через задницу, хрен поймешь. Как, бишь, у вас там? Шершор? Ша, шершор, шухер!
   — Был бы я трезвый, — промолвил Нечипоренко, — сказал бы я вам. А так я — фигура умолчания.
   — Дайте тетрадь.
   — На первой странице, — пояснил Нечипоренко, качаясь и тщетно пытаясь первую страницу открыть, — оглавление. Пять разделов: подлинные воспоминания, доносы, поддельные воспоминания, заказные и пропавшие мемуары.
   — Пропавшие грамоты, — полупропел Савельев, хмурясь. — Вы бы пошли, голубонько, умылись, похмельный коктейль хлопнули да какой комментарий либо вступ мне сотворили к разделам-то, чтобы я не мучился.
   Нечипоренко покорно пошел к мосткам, встретив по дороге выкупавшихся Потоцкую и писателя Полянского, коего пытался Савельев привлечь к работе вместо дезертировавшего Урусова.
   Пока исторический консультант умывался, помреж успел слетать наверх и вернуться с рюмочкой коктейля для протрезвления, рецепт вычитан был Савельевым в книге о напитках и винах и применялся частенько. В рюмочке плавало посоленное сырое яйцо, сиял гомеопатизированный коньяк, от коктейля слегко несло нашатырем. С омерзением взял Нечипоренко гнусное пойло и немедленно выпил.
   — Вот так-то лучше. «Подлинные воспоминания» — это мне понятно. А что такое «доносы»?
   — Почти вся жизнь советского периода академика (особенно последние десять лет) отражена в донесениях сексотов. Ну, сотрудники, чи то кухарка, да мало ли кто. Разговоры на работе. Кого встречал, о чем говорили, куда пошел, откуда пришел. Фрагменты доносов в ряде источников использованы, из них сфабрикованы поддельные мемуары.
   — А «заказные»?
   — Заказные написаны покладистыми гражданами в соответствии с социальным заказом. Гражданин вызывается. Не обязательно в НКВД, можно к вышестоящему начальству. Так, мол, и так, требуется осветить то-тои се-то. Такую-то и эдакую-то черту личности великого человека. ОСВЕЩАЙТЕ! Ну, и писали, что их просили. Чего и не было, вспоминали. Что было, сами редактировали при помощи внутреннего цензора; это такой элемент раздвоения личности при тоталитаризме, типа внутреннего голоса.
   — Ну, а пропавшие-то как? Пропали — и с концами; кто может знать, что пропали? Или — что были вообще?
   — Елкин в последний год жизни, — с готовностью пояснил Нечипоренко, — начал писать воспоминания об академике Петрове; осталась от них только вводная главка. Никаких развернутых планов, с каковых Елкин — это я выяснил — любую работу над самой малой статейкой начинал. Никаких набросков. Далее косвенные сведения еще о двух людях, принимавшихся за воспоминания о Петрове. И потом. Под редакцией Елкина вышли мемуары вдовы академика, некогда записанные за нею старшим сыном, Владимиром Ивановичем. Существует только канонический текст, увидевший свет в «Новом мире», и точно такого же содержания переплетенный томина у дочери Владимира Ивановича. Рукописи нет. То, что, собственно, редактировалось Елкиным, в том числе, я полагаю, с оглядкой на внутреннего и будущего внешнего цензора, отсутствует. Судьба всех пропавших текстов неизвестна.