Неподалеку своей любимой тропкой прошли девочки, сестры; младший побратим был влюблен в младшую, которая была старше его. Девочки тоже во что-то играли, приговаривая считалку: «Жили-были три японца: Як, Якцидрак, Якцидрак Аляцитрони. Жили-были три японки: Ципа, Ципадрипа, Ципадрипа Ляпомпони...» Сестер постоянно увозили в полон, хотя сами они о том не ведали, похищали, продавали в рабство, их заколдовывали феи и злые духи. Побратимы всякий раз выручали своих красавиц, посрамив злые силы, одержав верх над драконами, бежавшими сломя шею в края подземных черных рек и озер.
   За девочками летели стрекозы: темно-синяя ультрамаринблау и обыкновенная, но огромная, огромноглазая, сущая марсианка.
   Ночь наступила, как всегда наступала, вероломно, подобно вражеским полкам, пала внезапно, точно птица Рок, их звали спать, день отплыл прочь, в прошлое, огромный островной мир долгого-долгого дня.
   Смеющийся Ястреб звал всех смотреть светлячков и гнилушки за муравейниками в дебрях, но ночной трепет и благонравие победили, принцессы и Бенвенуто возвращались под кров, пора было героически отправляться на поиски приключений в Дремландию.
   На прощание младшая принцесса поведала, что Алиса, дочь садовника Яна, умеет заказывать сны и видит, что пожелает.
   — Что бы ты хотел увидеть?
   Конечно, он не признался, что ее, и отвечал:
   — Озеро Чад.

ГЛАВА 11.
СМОРЧКИ

   Весной, когда только-только начинала зеленеть трава, грядки и цветники стараниями двух финок, садовника, Ванды-старшей, Ванды Федоровны и девочек пропалывались, засеивались и приводились в порядок, а на острове, приступающем к своей роли цветочного календаря или летних цветочных часов, пробуждались пролески, подснежники, мускари, появлялись первые грибы — строчки и сморчки. Вторые предпочитались по неизвестной причине. Начинались походы за сморчками. Считалось, что лучшие грибы произрастают на лесной дороге, ведущей в Териоки.
   Тойво называл сморчки «морчками». Однажды во время грибного похода он потерялся. Его искали около часа, аукали до хрипоты, прочесывали лес. Наконец Таня набрела на одуванчиковый лужок, прогретый солнцем, притулившийся к склону горы, на котором, как выяснилось чуть позже, мальчонка вздремнул, застигнутый усталостью, внезапным сном набегавшегося котенка.
   Тойво стоял посередине одуванчикового лужка, заспанный, не вполне понимая, где он и как тут оказался. Ветерок развевал его тонкие шелковистые белые волосенки. В воздухе звенел солнечный свет, летели одуванчиковые парашюты. Мальчик глядел на них, зачарованный, говоря:
   — Семёны летят...
   Все сбежались к полянке с корзинками, полными сморчков. Тойво, увидев грибников, сообразил наконец, кто он и зачем он тут, и, смеясь, указал на свой туесок:
   — Большой морчок!
   В туеске сидел свернувшийся в клубок ежонок.
   Тойво погиб на Карельском перешейке во время войны Страны Советов с белофиннами, успев к началу зимней войны вполне вырасти и стать белофинном — по одной версии, защитником своей страны — по другой.
   Когда он падал в снег и взор его был не вполне уже внешний, но и не внутренний, не зрение живого, но и не слепота мертвого, было ему видение: осыпающийся с дерева снег превратился в узкую облачную прозрачную, взлетающую в ясное равнодушное небо фату невесты. Потом зажурчал в ушах его ручей, произнося непонятные слова на незнакомом языке. И стало темно и тихо.

ГЛАВА 12.
ПОХОРОНЫ КОНЯ

   Конь Собакина по кличке Лось, после удачной операции возвращенный к жизни, прожил недолго. Прежним он так и не стал.
   Лось часто пугался, шарахался, вскидывался, приходил в ужас от резкого шума, взлетающей птицы, промелькнувшей бабочки, упавшей шишки. Иногда боялся он вещей, ведомых одному ему.
   Пускали Лося в шорах пастись на лужки, не стреножив, он далеко не уходил. И однажды, обуреваемый своим доисторическим паническим страхом, конь сорвался в овражек неподалеку от последнего пруда. Его нашел Медори, молодой пес садовника, созвавший заливистым лаем сначала братьев своих, а потом и людей. Конь лежал на боку, неловко сложив ноги, по его боку пробегала мелкая дрожь, словно волны по отмели; иногда большая волна судорог — все реже и реже — сотрясала его. Лось косил огромным глазом на склонившихся над ним; Татьяне казалось, что глаза коня полны слез. К еще живому животному стягивались муравьи и жуки, на соседних соснах и елях сидели вороны — чуяли смерть; только что игравшим в дебри Амазонки мальчикам слышались голоса шакалов, клекот стервятников. Небо быстро затягивалось облаками, солнце пропало, конь сдыхал долго, бесконечно долго.
   — Он умирает? — спросил Освальд.
   — Он подыхает, — сказал Ральф.
   — Про коня говорят: «пал», — сказал Мими.
   Пришел хмурый ветеринар, сделал Лосю укол, конь утих, уснул, перестал дышать. Собакин сидел на траве, гладил его гриву.
   — Недосмотрел, недоглядел, надо было его стреножить, держать на привязи.
   — Это, батенька, не коза, чтобы на приколе пасти, — сказал старик Шпергазе, — нет вашей вины, такова была у коня судьба,
   Ветер пронесся, прошумел откачавшимися деревьями, облака унес, небо стало зеленоватым, темно-голубым, уже и звезды показались. Собакин зажег два костра, сказал: похоронит Лося немедленно, не дожидаясь, пока слетятся на падаль мухи. Мальчики побежали за лопатами и заступами.
   — Я пойду принесу цветы, — сказала Маруся.
   — Зачем? — спросил Мими.
   — На похороны коня. На его могилу. Мими внезапно разозлился.
   — На похороны коня?! Там, в России, люди гибли и гибнут сотнями, их закапывают во рвах, как собак, не отпевая, а вы тут, сидя в заповедном углу, коня торжественно хороните.
   Он быстро ушел, почему-то резко захромав.
   Садовник, Вышпольский и Ясногорский помогали Собакину копать яму, копать было трудно: дерн был цепок, земля полна корней. Костры пылали, взлетали вверх искры, лес придвинулся стеной мрака, в лесу началась ночная нечеловеческая жизнь, полная шорохов, шелеста, хруста веток, шажков, криков ночных птиц. У четвертого пруда светились фонари: белый и зеленый. Освальд и Ральф зажгли свои фонарики, у Освальда на шее висел барабан, под барабанный бой опускали тело коня в яму, от теней и отблесков костров казавшуюся бездонным провалом. Постоянно путающийся у всех под ногами Тойво бросил в конскую могилу специально для того принесенную дохлую мышку: чтобы конь не скучал; Таня кинула охапку сена, Маруся — цветы и горсть овса, Собакин опустил в яму вслед за конем его сбрую. Яму зарыли, дерн вернули на место, положили сверху привезенный на тачке белый камень, Освальд вывел на камне кисточкой букву «Л»,
   Вышпольский начал было гасить костер, но Собакин сказал: идите, я еще посижу, сам присмотрю за огнем.
   В ближайшую зиму после Рождества Собакин, распрощавшись с отцом, ушел по льду в Петроград. Десять лет прожил он безлошадником, служил в конных частях, в меру любил закрепленного за ним жеребца, но своего коня не заводил. А потом, переехав в Стрельну, завел жеребенка, вырастил, воспитал, вышел красавец конь, веселый, ласковый, огненного нрава. С этим новым конем, Орликом, Собакин пошел в 1941-м на войну, в конные войска; и послали его на Карельский перешеек, где был он сравнительно легко ранен в руку. Он лежал в госпитале, никто не сомневался, что он поправится; но стали ему сниться похороны любимого его Лося, огни костров, барабанный бой, немолчное журчание ручья, огромные хищные птицы, парящие над белым камнем конской могилы, он бредил, его лихорадило, рука отекла, опухоль поднималась все выше, к горлу, он не просыпался вовсе, спал целыми сутками, пока не уснул навсегда.

ГЛАВА 13.
«СЕДУМ, СЕДУМ, АГЕРАТУМ!»

   Академик Петров устал.
   После многолетнего перерыва совершил он поездку за океан, дальнюю, утомительную; сопровождал его в Америку любимый старший сын.
   Прошло несколько лет с момента гибели среднего, выехавшего в девятнадцатом году из голодного Петрограда на юг — куда? — к тетушке за продуктами, как утверждали официально? в белую армию, как шепотом поговаривали? — заболевшего в пути тифом, ссаженного с поезда, сгинувшего на одном из полустанков (некоторое время академик был уверен, что его на этом полустанке попросту расстреляли); мальчик обещал стать прекрасным химиком, работал у Менделеева, очень его ценившего.
   Петров никогда не мог примириться с гибелью детей. Даже смерть — такая давняя — первенца, а потом и второго малыша была свежей неутоляемой болью; а ведь лодочку Харона, увозящую малюток, отделяли от берега широкой полосой волн воды XIX столетия.
   Теперь старший сопровождал его, они повидали Нью-Йорк, Нью-Хейвен, Бостон, на обратном пути задержались в Англии, где ожидал их в Эдинбурге большой международный конгресс. Лекции, встречи с биологами, с коллегами-физиологами, обилие речей, лиц, новостей почти не утомляли ученого; но неожиданный инцидент в поезде выбил его из колеи. На железнодорожном вокзале Нью-Йорка, куда прибыли они задолго до отхода поезда («Какой русский не любит быстрой езды?» — спросите вы, а я спрошу вас: какой русский не боится, что поезд его уйдет; что вся эта состоящая из долгих ящиков — под каждым ящиком у рельсов собачий ящик для собак и беглецов разного сорта — махина захлопнет двери свои и неумолимо тронется, подчиняясь железной логике железнодорожных правил, а ты останешься со своим жалким, бессмысленно собранным в узлы и баулы скарбом, останешься на русской заснеженной равнине, не пассажир, не житель оседлый, нелепая фигура из здешнего кошмарного сна? О, поезд, поезд! главный герой нашей бесконечно длящейся, глубоко географической страны! Рельсовая наша погремушечка! Мечта фельдъегеря! Обобществленное передвижное пространство, в коем тщетно пытаемся мы обрести покой, из личного пространства сваливая, затиснутые, утрясенные, облепленные вещами...), зашли они в пустой вагон. Сын стал раскладывать в купе чемоданы и саквояжи, это на полку, это под столик, это в ящик под диваном; отец остался стоять на площадке вагона. Двое неизвестных, неприметные шустрые люди, возникли безмолвно, набросились на Петрова, быстро обыскали, выворачивая карманы беззащитного, опешившего семидесятичетырехлетнего старика, выхватили бумажник, молниеносно скрылись; вся сцена происходила беззвучно, сын оторопел, увидев вошедшего в купе отца, оскорбленного, с трясущимися руками, с побелевшими губами. Да что это, правда что, за Железный Миргород, этот их Нью-Йорк?! С Нью-Йорком нобелеату Петрову не повезло дважды: на обратном пути в гавани стащили у него чемодан, посему в Англии на торжественном приеме пришлось ему фигурять в сером летнем костюме, при том что прочие приглашенные были в парадных черных, а иные и во фраках, никто, впрочем, и виду не подал, причуды убеленного сединами русского гения, загадочной русской ame slave не обсуждались.
   Отец и сын гадали: кто напал на академика в тамбуре? Кем являлись чемоданные портовые воры? Свои ли, тамошние, нашенские путешествующие гэпэушники, странствующие энкавэдэшники? Или чужие, тутошние, случайная шантрапа? За всю жизнь академик ни разу не испытал оскорбления действием, на него никто никогда руки не поднимал; внезапно ощутив смертную тоску западни, он вернулся домой усталым, заметно сдавшим.
   Жена стала думать: куда бы увезти его? где бы он мог лучше отдохнуть? Она спрашивала об этом у всех, кто ей встречался.
   — Как куда?! — воскликнул друг ученика академика. — Как где9! Да конечно же, у Вандочки в Келломяках! В пансионате Виллы Рено.
   — Как же мы туда поедем? — засомневалась она. — Ведь это теперь Финляндия, заграница.
   — Ездить в Хельсинки, — возразил ей сам ученик, — академику нарком Луначарский разрешил в любое время, а Келломяки, чай, в пять раз ближе, от Сестрорецка рукой подать, перед Териоками.
   Недолго думая, поехали.
   Граница между советской Россией и Финляндией проходила по реке Сестре (чья она теперь была сестра? Стикса? Коцита? «Перевези меня, перевозчик, с мертвого берега на живой!» — «Обратной дороги нет!» — резонно отвечал перевозчик).
   — Ну, черт, дьявол, вашу мать, где помреж?! — кричал режиссер. -— Помреж! Где исторический консультант?! Где его носит нелегкая? Опять с Лялечкой на пляж поперся? Или к писателям поддавать пошел? Из-под земли достаньте' Я должен знать: как именно академик доехал из едренего Петрограда в хреновы Келломяки! На поезде через Белоостров? На поезде до Сестрорецка? А потом? На автомобиле типа «рено» с таксистом типа Гайто? Или на санях с вейкой-карьялайненом? Или опять-таки на поезде, только на другом?
   — Что вы так страдаете? — лениво вопросил Урусов. — Снимать-то приезд будем зимой. Зимой, чай, приехал-то. До зимы можно много чего выяснить, да я сам вам все узнаю, е. б. ж. Для красотищи, как вы выражаетесь, пусть приедет на тройке с бубенцами
   -— Мне нравится это множественное число! — вопил Савельев. — «Снимать будем»! Не «будем», а «буду»! Я буду снимать!
   Тут из кустов выплыл пьяный Нечипоренко с парой пьяных писателей; обнявшись за плечи, они шли, качаясь втроем, непокоренные, с трудом вписываясь в аллею,
   — А вот и деятели культуры в процессе приема недопинга на троих, -— сказала с дерева Катриона.
   — Та-ак, — прошипел Савельев, — у меня процесс прервался творческий, а исторический консультант, вместо того чтобы выдать нужные мне исторические сведения по части правды жизни, хлобыщет водяру с представителями массолита.
   — Искусство выше истории, — молвил, икнув, правый пьяный писатель. — Художественный образ выше имитации действительности, истина выше правды жизни.
   — Красивей звездите — и несудимы будете! — произнес левый писатель и попытался упасть.
   — Три богатыря, — произнесла сверху Катриона.
   — Кто шуганет эту сучку с дерева, — сказал Савельев, — получит ящик коньяку.
   — Сидит сучка на сучке с телеграммою в руке, — сказал левый пьяный.
   — Не слушайте его, он детский писатель, слушайте меня, я классик, — сказал правый пьяный.
   — Нет, это надо же — так нажраться в полдень на жарище! — поразился Вельтман.
   — Кто нажирался? — еле ворочая языком, проговорил Нечипоренко. — Посидели, поговорили.
   На станции академика Петрова встречал на дровнях Собакин.
   — Симпатичный извозчик, — шепнула жена академика, — молодой, кареглазый. Беззаботный. Лицо интеллигентное.
   Дровни плыли медленно, плавно и неторопливо смещались придорожные сугробы, деревья в снегу; безлюдье, мороз, заколоченные дачи, дальний собачий лай. Холод был беззлобен, старинная дореволюционная тишина царила на Часовой горе.
   — Приехали! — Извозчик соскочил с дровней, пошел отворять чугунные ворота.
   — Матушки, да тут от станции два шага1 — воскликнул академик. — Прекрасно пешком дошли бы. Вещей у нас немного.
   — Должны у меня быть в жизни воспоминания? — Старики загляделись на белозубую улыбку Собакина и заулыбались в ответ. — Вот теперь век буду помнить: великого ученого вез. Ой, нет, нет, платы не берем, что вы, да я и не извозчик вовсе, я знакомый Ванды Федоровны, мой отец неподалеку дачу снимает.
   Всем обитателям пансионата Виллы Рено хотелось посмотреть на нобелеата; кто не вышел встречать его на крыльцо, старался попасться ему на глаза в проходной гостиной при входе, иные глядели в окна. Постояльцы, хозяева, весь увиденный со стороны уклад здешней жизни поразили академика и жену его. Все тут было как в России прежней, время словно остановилось несколько лет назад. У этих переселенцев, вечных дачников, был свой, совершенно на особицу, жизненный опыт вести полуфермерскую-полуусадебную жизнь, они не претерпевали голода девятнадцатого и двадцатого годов, не ведали красного террора, волны эпидемий, насилия, убийств миновали их. Они мало знали о своей родине, помнили ее такой, какой оставили, как не видевшие покойника помнят его живым, они говорили на языке, почти несуществующем (на этом несуществующем, слегка подзабытом русском потом писал Набоков), прежнем, не слыхивали слов «Рабкрин» и «Наркомвнудел», например, им были неведомы новые праздники, для них не отменяли старых Здесь жили реликтовой русской жизнью, этнографический феномен, театр для актеров.
   Но вот явились, приехали на дровнях зрители.
   Какие чудные бутафорские уголки, мизансцены, радующие душу декорации были явлены им! Особым сиянием высвечивались в оранжерейном воздухе хранимые под колпаком виртуального вневременного шапито обычные предметы бытия: кухонная печь в голубых изразцах, чуть облупившийся толстобокий кувшин белой эмали, низкий потолок с укосами контрфорсов на мансарде, где коротали время зеленые, расписанные цветами и фигурами деревянные шкафы с сундуками да лежащие на полу в холоде померанцы, антоновка, ранет, белый налив. Алела рябина на мху между рам заклеенных окон, звучал девичий смех, высвечивало солнце снегирей на снегу.
   — Маруся, правда академик Петров похож на Санта-Клауса? Такой же сияющий, великолепный, с ярко-белой бородой, а после лыжной прогулки румяный.
   — Правда, Освальд.
   — Он как рождественский подарок, — неожиданно сказала Таня, сосредоточенно надвигая перед зеркалом на лоб шляпку из выдолбленной тыквы.
   Они переодевались и гримировались перед рождественским спектаклем. Решено было начать представление с «Гимна флоре, или Хвалебной песни овощам, цветам и травам». Гимн собирались исполнять на Пасхальной неделе, но в честь академика Петрова, великого огородника-любителя, почли за лучшее обнародовать песнопение зимой.
   Зрители уже расселись в гостиной, занавес из занавесок трепетал, трижды отзвонили в колокольчик. Перед занавесом появилась Алиса, дочь садовника, в костюме лютика, в венке из бумажных лютиков (в трех магазинах ее отца, петербургском, выборгском и териокском, торговали не только настоящими цветами, но и искусственными) и, трепеща, громко произнесла:
   — «Гимен Флоре»!
   С боков из-за занавеса выскочили Таня-тыква и Освальд-репейник, выкрикнув: «Или Хвалебная песнь цветам, овощам и травам!», добежали до Алисы, то бишь до середины занавеса, и в четыре руки занавес открыли. Собакин-старший, встряхнув головою, ударил по клавишам пианино, ему вторили кларнет и гитара, Вышпольский и Ясногорский., а расположившиеся поначалу в виде живой картины (кто замер на одном колене, кто застыл, воздев руки, на корзине, кто полулежа) фрукты и овощи запели и заплясали:
 
Седум, седум, агератум,
Гипсофила, гравилат!
(Пели они на голоса, как заправский хор.)
Сан-ги-сор-ба, а-хи-ме-нес,
Ку-кур-би-та, фа-зе-о-люс,
Ци-пе-рус, и-рис!
 
   Академик, знавший, в отличие от многих других слушателей, что «кукурбита» — это тыква, а «фазеолюс» — фасоль, не мог без смеха глядеть на уморительно серьезных исполнителей.
 
Меум, хибискум, дигиталис,
Ванда, любка, башмачок!
 
   При слове «ванда» артисты простерли руки к обеим Вандам, а при слове «любка» — к Либелюль, находившейся на сцене и изображавшей вишню.
   Слова второго куплета латыни не содержали, все по-русски, так и плясали, кто барыню, кто кадриль, все это с пением, не снижая темпа, в руках ветки, ботва, веник в бумажных цветах, голик, охапки сена:
 
Молочай, чубушник, хвостник,
Птицемлечник, долгоцветка!
Бас, то есть Собакин-младший, пел под Шаляпина, да еще и окал:
Молодило! Хрен! Пупавка!
Клещевина, клопогон!
Девясил, мордовник, шпорник,
Высколка, копытень, лютик,
Коровяк, котовник, лук.
 
   На третьем куплете хор, миманс, танцоры разделились на две группы, славянофилы да западники, каждый выкрикивал свое в пику оппонентам:
 
Пипер, пипер, седум, седум,
Кровохлебка, пульсатилла,
Онцидиум, орхидея,
Пеларгония, герань!
 
   Репейник с нарциссом уже тузили друг друга, не переставая петь.
 
Седум! Шпорник!
Пипер! Стенник!
Гипсофила! Молодило!
Кукурбита! Клещевина!
 
   Тут замерли все; высочайшим дискантом вывела Ирис:
   — Ту-бе-ро-за...
   И, завершая, грянули хором, гаркнули, рявкнули, тряся головами, размахивая венками и вениками, топая ногами под музыку боевую, бравурную:
   — Зве-ро-бой!
   И опять замерли в живой картине, тяжело дыша, блестя глазами. Буря аплодисментов.
   — Браво! — кричал академик.
   — Брависсимо! — вторил Мими.
   — Я себе все ладони отбила, — сказала Ванда-старшая.
   Со сцены в зрительный зал с охапкой ненастоящих цветов, сухих колосьев, бессмертников, целым снопом выскочила Маруся, стала обходить зрителей, одаривая всех и каждую. Петрову преподнесла она темно-лиловую живую фиалку и неожиданно поцеловала его, еще раз сорвав аплодисменты.
   Академику и жене его долго не спалось. Небо за окном было ясным, полным звезд.
   — Какая красавица старшая дочь Ванды Федоровны, Маруся, — сказала жена.
   — Мне кажется, — отвечал он, — ты думаешь о том же, о чем и я. Старший их сын был разведен, свободен, они хотели женить его, чтобы он
   был счастлив, чтобы были внуки.
   — Я вызову его будто бы по делу. Сперва невзначай знакомство, а там, глядишь, и сватовство...
   — Он сейчас не сможет приехать, он так занят на работе, а отпуск у него
   летом.
   — Стало быть, мы вернемся летом вместе с сыном, — сказал академик тоном, не допускающим возражений, да жена и не собиралась ему возражать.
   — Чудная будет невестка, красивая, веселая, талантливая, она ведь живописью занимается, говорят, Репин ее работы хвалил и писал ее портрет. Внуки будут —загляденье.
   — К тому же она огородница, — Петров улыбнулся, — девушка неизбалованная, глупостей самоновейших не нахватавшаяся, в здешнем заповеднике-то
   находясь.
   — Лучше бы нам вернуться весной, — озабоченно сказала будущая свекровь, — у Маруси, чай, от женихов отбоя нет.
   Проснулась она ни свет ни заря в слезах:
   — Дурной сон мне приснился, что старший наш умер.
   — Матушка, полно тебе, — успокоил ее муж, — верная примета: во сне умер, стало быть, наяву точно женится.
   Было время гаданий, святочных забот, момент окуривать курятники смолою с девясилом, что спасает, как известно, кур от домового да курьей чумки, дни смывания лихоманки, отлучения от коровников ведьм, когда в ход шли вернейшие средства: четверговая соль, зола из семи печей, земляной купальский уголь из-под чернобыльника, сальная заговоренная свеча, вощанки, принесенный на север с киевских полей чертополох.
   Звезды блестели, горели ярко, предрекая плодородие ягнят. На стогах лежал волшебный снег, способный выбелить любую холстину так, как не умеют ни солнце, ни зола.
   Рождественские морозы аукались с грядущими, крещенскими, сретенскими, власьевскими, со всяким крутым утренником, с обладающим целительной силой мартовским теплым снегом. Промерзшим воронам и совам чудились стаи благовещенских птиц. Льду снился водопол, сон был некрепок, подо льдом бежал ручей, весенние болезни еще сидели взаперти в снежных горах, и далек был соловьиный день, в который тульские оружейники отправляются на соловьиную охоту в носильские либо курские леса в надежде поймать приносящего счастье белого соловья.

ГЛАВА 14.
ЛИШНИЕ СВЕДЕНИЯ

   — Знали бы вы, — сказал мечтательно Савельев, — как я люблю двойные фамилии. Они с детства очаровывают меня. С игры в «знаменитых людей». Что за игра? И вы не знаете? Дачная игра для детей и взрослых в плохую погоду. Назначают букву, каждый на своем листе бумаги пишет на эту букву начинающиеся фамилии знаменитых людей, мы даже мифологических персонажей и литературных героев включали. Можно единовременно, можно с утра букву назначить, а к вечеру списки оглашать. Повторяющиеся в разных кадастрах фамилии вычеркиваются. В чьей версии больше народу останется, тот и выиграл.
   — Вебер, ван Гоц Ворошилов, Винер?
   — Именно. Но я сейчас о двойных фамилиях как таковых говорю. Грумм-Гржимайло, Май-Маевский, Бонч-Бруевич, Корчагина-Александровская, Малевская-Малевич, Семенов-Тян-Шанский, Миклухо-Маклай...
   — Знал я одного человека по имени Октябрь Бар-Бирюков.
   — Красота какая! Вельтман, Урусов, введите в сценарий персонажа с двойной фамилией! Уважьте! Умоляю! Нечипоренко, вы знаете какую-нибудь нетривиальную двойную фамилию?
   — Войно-Ясенецкий, — отвечал исторический консультант.
   — Сочетание знакомое, хотя я не могу сообразить, кто это.
   — Известный хирург, в двадцатом году принял сан священнослужителя, неоднократно бывал арестован, сидел в тюрьме, его ссылали, в том числе в Туруханский край, где бы ни находился, продолжал и оперировать, и проповедовать, за книгу «Очерки гнойной хирургии» получил в сорок шестом году Сталинскую премию. Профессор Войно-Ясенецкий, он же архиепископ Лука. Солженицын о нем писал в «Архипелаге ГУЛАГе».
   — Жалко, что он к нашей Вилле Рено не имеет отношения.
   — Не имеет? Не имеет? — забормотал Нечипоренко, листая одну из своих амбарных книг, — я посмотрю... свои записи...
   У Нечипоренко была привычка выписывать в общие тетради большого формата, снабженных надписью на обложке «Амбарная книга», массу лишних сведений из разных источников. «Это исторический фон», — говаривал он важно; на самом деле ему нравилось писать, он страдал одной из форм графомании, к тому же ему казалось: запишет — и запомнит. Он записывал и забывал.