Урусов стоял в воде, его окликнула проходящая по пляжу Ляля Потоцкая:
   — Что с вами, Урусов? Вы бы хоть брюки закатали, они же светлые, водоросли потом не отстираются. Небось с Савельевым чи то с Нечипоренко горилки напились?
   — Я сейчас видел Иоанна Кронштадтского, — сказал ей Урусов, выходя на берег
   — Сели на колеса? — Ляля морщила носик, закидывала голову, щурилась сквозь лиловые очки. — Спиртным от вас не пахнет.
   — Я видел его, как вас. Он ушел по водам в Кронштадт.
   Ляля взяла Урусова за руку и повела, как ребенка, от залива в гору.
   — К концу съемок вы все рехнетесь и сопьетесь, — сказала она с сожалением. — Ну что за мужики на Руси. Слезы одне.

ГЛАВА 38.
СОБАЧИЙ ВАЛЬС

   Академик Петров все же познакомил жену свою с Реданским, не обмолвившись ни словом о том, что перед нею человек, игравший его роль в недоснятом еще в неосязаемом будущем фильме. Поскольку английский писатель, дважды с интервалом чуть не в пятнадцать лет побывавший у них в гостях, поражался сходству академика с Бернардом Шоу и называл их двойниками, новый русский двойник встречен был ею с улыбкою, но без особого удивления.
   Они неспешно беседовали о том о сем, время медлило, отступила пелена мрака, окутавшая XX век, уже открывшаяся академику, а Реданскому-то явленная во всей красе по полной программе, словно рассеял ее слабый свет висящего над столом абажура.
   Жена академика сказала Реданскому, что Петров давным-давно, в XIX столетии, когда были они женихом и невестою, писал ей удивительнейшие письма, полные, кроме всего прочего, достоинств литературных, игры, отличавшихся прекрасным слогом, юмором, изобретательностью. «Они были бы интересны для многих, особенно для молодежи».
   — Если ты помнишь, — сказал академик, — они были предназначены для Единственной Читательницы, а не для читателей каких бы то ни было.
   — А помнишь, как ты сравнивал себя в этих письмах с Иваном Карамазовым? Реданский чуть не сболтнул: «Как не помнить, и я-то помню прекрасно», да
   вовремя осекся. Он читал эти письма в послевоенном номере «Нового мира», сравнение поразило его, оно не вписывалось в благостный образ академика, созданный советским пиаром; тем более что в воображении Реданского рядом с Иваном Карамазовым в первую голову не братья родные Митя с Алешей возникали, а Смердяков и черт. Кстати, последний Иваном Федоровичем воспринимался в качестве Двойника.
   — Тут ведь и совпадение имен, верно, значение имело, — заметил Реданский.
   — Совпадение имен... — Жена академика задумчиво покачала головою. — А я ведь отчасти и из-за совпадения имен, хотя это было не главное, хотела устроить встречу моему Ивану Павловичу с отцом Иоанном Кронштадтским. Был момент, казалось мне, грешной: исследования мозга, высшей нервной деятельности, коими занимается муж мой, противны Богу; из-за них — так я полагала — он все дальше отходит от той веры, что была у него в детстве, даже и не в семинарии, в раннем детстве. А отец Иоанн обладал невероятной силой внушения, убеждения, воздействия на людей. Я надеялась: встретятся они, выйдет меж ними разговор о науке и вере, отец Иоанн в подобном диспуте непременно мужа моего в своей правоте убедит и в воцерковленное состояние вернет. И вот стараниями моими встретились они в одном доме за праздничным столом. Был момент, очень внимательно друг на друга глядели. Отец Иоанн словно бы всматривался в лицо мужа моего и, вглядевшись, спросил достаточно громко соседа справа, знает ли тот притчу о праведных старцах на острове? Сосед ответил: нет. Муж мой с отцом Иоанном за весь вечер, к глубокому разочарованию моему, ни словечком не обменялись, словно нарочно сговорились уклониться от диспута... И не сбылись надежды мои.
   — А я знаю притчу о праведных старцах с острова, — сказал Реданский. Она так руками и всплеснула:
   — Не томите! Расскажите!
   — Жили некогда на острове три праведных старца. Слухи об их святости дошли до церковного иерарха, сейчас не вспомнить мне, был ли то православный иерарх либо римский папа. Снарядили корабль, приплыли, старцы встретили иерарха с великим почтением, радостью и радушием, подивился он их жизни. Дикие звери выходили к старцам из чащи, лизали им руки, лежали у ног.
   — Какие молитвы читаете вы? — спросил иерарх.
   — Что такое молитва? — спросили старцы.
   Удивленный донельзя, он научил их молиться. Благодарные старцы поклонились ему земным поклоном и долго стояли на берегу, глядя вслед отплывающему кораблю.
   Через несколько часов в открытом море услышали на корабле крики и увидели, что вслед за кораблем, взявшись за руки, бегут по воде три старца. Подбежав к корме, вскричали они:
   — Отче, отче, мы забыли слова молитвы, скажи нам!
   — Вам не нужно, — отвечал иерарх.
   Жена академика улыбалась, качала головою.
   — Жаль, что я не знала эту притчу. Спасибо вам. А вы откуда ее знаете? — От художника Рериха. Он ее многим рассказывал и в одной из книг своих
   записал. Он всегда, глядя на воду, вспоминал эту притчу. Думаю, когда со Смотровой площадки «Замка Арфы», что неподалеку был от Виллы Рено, видел залив, тоже вспоминал.
   — Как?! — вскричала жена академика. — Вы знаете Виллу Рено? Вы там бывали? Жили в пансионате?
   Реданский, чуть покраснев, кивнул.
   — А мы ведь там Танечку сыну сосватали.
   — Это такое место, где каждый что-нибудь да получает, — сказал Реданский.
   — Мы получили чудесных внучек, — сказала она.
   Тут из маленькой комнаты, чья белая двустворчатая дверь была закрыта, из маленькой комнаты, только что наполненной сонной тишиною, послышалось — на два голоса:
   — Бабушка! Бабушка!
   — Матушки, девочки проснулись! Сейчас прибегут. Я ведь им, виновата, обещала, что дедушка поработает, освободится, и мы опять «Собачий вальс» станцуем. Воля твоя, обещания надо выполнять.
   — Не надо ничего за меня обещать.
   — Ну, в последний раз. Мне было не унять их иначе. Она ушла, академик, подмигнув, спросил:
   — «Собачий вальс» умеете играть?
   — Умею. Только его и могу.
   — Почти как я. Кто сядет за клавиатуру? Вы или я? А давайте жребий бросим: орел или решка?
   Жаль, никто не видел их. Два белобородых, почти одинаковых старика в почти одинаковых темных костюмах (костюмер у Савельева был отменный), одинаковостью темных одежд напоминавшие прихожан либо пасторов неопределенной конфессии (черные шляпы-близнецы лежали в прихожей), смотрели на взлетающую монетку, присаживались синхронно на корточки.
   — Решка! Может, и к лучшему. У моей старшенькой Снегурочки спросонок моменты ясновидения случаются.
   Реданский отправлен был на антресоль при входе.
   Поднявшись по деревянной крутой лестнице в низкую горенку, он увидел там двуспальную кровать, кресло, маленький книжный шкаф. Он знал: тут несколько лет жил с молодой женой возвращенный стараниями академика из Стамбула младший сын. Ласточкино гнездо, прилепившееся к углу потолка. Горенка была под защитой, и только недавно, то ли почуяв безопасность, то ли утеряв чувство опасности, академик отпустил сына с невесткою жить отдельно, но тоже как бы в горенку — в квартиру, находившуюся на верхнем жилом этаже Института физиологии, одной из крепостей твердыни науки, куда ходил академик на работу пешком по набережной мимо Академии художеств (глядя на сфинксов — раздвоенного, превратившегося в мифологическое существо фараона Аменхотепа), мимо Румянцевского сквера, мимо университетских корпусов, Института Отта, Кунсткамеры, Биржи (глядя на Ростральные колонны и шпиль Петропавловки), мимо таможни. Подходя к Институту физиологии, он поднимал глаза на окна, видел цветы, поставленные на подоконник невесткою.
   Реданский все это знал по книгам об академике, по записям Нечипоренко, даже и сам хаживал по известному маршруту не единожды по велению Савельева, нечуждого системе Станиславского, как известно. Входя в образ, как приказал Савельев, он прихрамывал, изображая Петрова, но иногда халтурил, шел, как обычно, не хромая.
   Пока рассматривал он корешки английских и немецких книг в горенке, внизу в гостиную вбежали две детские фигурки в ночных рубашках до пят. Академик Петров сел за рояль, заиграл «Собачий вальс». Взявшись за руки, грузная бабушка и тонюсенькие внучки заплясали, запрыгали в упоении перед камином. Зимой камин топили, веселое жилое пламя обитало в нем, очаг и символ очага, моего дома, моей крепости. Девочки любили играть на ковре перед живым огнем, вечерами Татьяна собирала забытые ими перед камином игрушки.
   Реданский уронил тоненький дореволюционный журнал «Солнце России». Снизу тут же послышалось:
   — Деда, кто там наверху? Дядя с тетей вернулись?
   — Мыши, детка, мыши.
   «Та-ра-рам-пам-пам, та-ра-рам-пам-пам, та-ра-рам-пам-пам-пам-пам-пам-пам», — мелодия чуть фальшивящая, чуть прихрамывающая, почти забытый последующим столетием «Собачий вальс», именины собачьего сердца.
   Реданский думал: «Боже, как долго они танцуют!» А девочкам казалось: как мало плясали! Они хотели танцевать еще и еще, но их увели спать.

ГЛАВА 39.
СОБАЧКИ

   Прозаика с подбитым глазом почему-то в Доме творчества боялись все. Диссидентствующие (или почитающие себя за таковых) думали, что он сексот, стукач или замаскировавшийся кэгэбэшник, сексоты полагали, что он иностранный шпион, евреи подозревали в нем антисемита, антисемиты — подпольного сиониста, бабники поговаривали о его гомосексуальных наклонностях, дамам казался он тайным Казановою, то сексуальным маньяком, то импотентом, то извращенцем, интеллигентов отвращал он просторечиями, матом и напористостью, простецов из пролетарских писателей, то есть выходцев из рабочих, раздражал он умничаньем и цитатами из неведомых им Кокто, Юнга и Цзюй Юаня. Его считали завистником, интриганом, подставным лицом, бывшим уголовником, подсадной уткой, сумасшедшим из Скворцова-Степанова. Каждый видел в нем средоточие и живое воплощение собственных страхов, комплексов, тайных пороков и дурных черт. «Главное, старик, — орал он, пьяный, на весь Дом творчества, вцепившись в рукав прогрессивного автора средних лет, — главное в прозе — это детали, детали, детали!» При этом блистающие глаза его бегали, руки дрожали, был он бледен. «Может, он наркоман?» — думал пойманный за рукав. Пьющие считали прозаика с подбитым глазом наркоманом, а непьющие — алкоголиком. Но вот на чем сходились все: любая новость, озвученная в его присутствии, становилась достоянием республики, причем не одной.
   Разумеется, болтовня соседки Урусова по столу слышна была и за соседним столиком, где сидел прозаик с подбитым глазом; Урусов видел, как заалели и чуть ли не зашевелились, расправляясь, радары его ушей. К вечеру прозаик, наводящий на всех страх, всем на радость, убыл в город на денек, а через два дня Савельев сказал Урусову:
   — Кто из твоих трепачей-писателей натравил на меня биографов академика Петрова?! Теперь мне придется еще и с ними разбираться, мало у меня своих забот.
   — Да зачем вам с ними разбираться? Они вам никто, и вы им никто.
   — Так-то оно так... Тут Савельев взорвался:
   — Да они мне двое суток звонят постоянно! Это дурдомовцы! Они собираются сюда припереться, тоже мне ревизоры нашлись! Помреж! Где эта тварь помреж? Почему, когда он нужен, его вечно нет?
   — Да здесь я, здесь, — устало молвил помреж, возникая из-за куста цветущей сирени.
   — Найдите мне нимфетку. Ищите, где хотите. Узнайте адрес, выясните, как ее зовут, ну, черт возьми, расспросите почтальона или библиотекаршу.
   — Я знаю, как ее зовут, — сказал помреж. — Катя Черкизова по прозвищу Катриона.
   Не прошло и часа, как Катриона по имени Катя Черкизова приведена была вездесущим помрежем пред светлыя очи его ненасытного начальника. На белом ажурном стуле (чуден был реквизит будущей фильмы!..) сидел на лужайке в босоножках на босу ногу Савельев; второй белый стул напротив предназначался для собеседницы. Катриона уселась, насупившись, выгоревшие защитные брючки бывалой туристки, рыжие полотняные тапочки, холщовая простроченная самодельная панамка.
   — Нимфетка, мне нужна твоя помощь.
   Послеобеденная жара еще не спала, когда пришел первый поезд после томительного перерыва в поездах, коим железнодорожники проверяли пассажиров на всхожесть, увеличивая разрыв в расписании с каждым летним сезоном. Поезд примчал специалистов по академику Петрову. Немного поплутав, они явились на Виллу Рено. Их было трое. Застали они Савельева на том же белом стуле посреди лужка под огромным пляжным зонтиком, воткнутым в землю за спинкой стула. Единственное посадочное место напротив режиссера было залито солнцем. Его занял самый старший приезжий, полный человек в летах, обливающийся потом, то и дело снимающий очки, дабы вытереть мятым, скомканным платком большое лицо свое. Молодой уселся на траву. Специалист средних лет с папочкой под мышкой остался стоять.
   — Вы ведь не отрицаете, — сказал сидящий толстяк убедительным баритоном, — что снимаете фильм об академике Петрове?
   — Ну, разумеется, не отрицаю, — ответствовал Савельев, достав из кармашка лорнет и лорнируя собеседника; лорнет был без стекол.
   Молодой фыркнул, за что удостоен был осуждающего взгляда стоящего.
   — Мало того, что вы предаете огласке связь академика с эмигрантами, находившимися на территории реакционной Финляндии, вы еще и лживые россказни о смерти академика тиражируете! — закричал высоким скрипучим голосом стоящий, размахивая папкой, сделав шаг вперед.
   — Стойте, где стоите, — сказал Савельев. — Какие еще лживые россказни?
   — Клевету! — кричал стоящий. — .Клевету, распространяемую узким кругом лиц, о причастности к естественной смерти Петрова НКВД! Инсинуации!
   — Ага, — сказал Савельев задумчиво, глядя на кричащего в пустой лорнет, — клевету и инсинуации на облаченный в незапятнанные белыя одежды, помавающий ангельскими крыльями НКВД...
   Молодой специалист достал блокнот, что-то записал.
   — Мы знаем вас как талантливого известного режиссера, — сказал, ерзая на хлипком стуле, толстяк. — Вы скомпрометируете себя необдуманными эпизодами фильма. Мы сделаем все, чтобы этих эпизодов в прокатном варианте не было. Вы не должны грешить против исторической правды.
   — У него в сценарии, — выкрикнул стоящий петушиным фальцетом, — академик крестится на икону!
   — Конечно, крестится. А ежели бы фильм был о Есенине, главный герой бы от лампадки прикуривал, как наш великий поэт подшофе. Мы реалисты.
   — При чем тут Есенин? — подозрительно спросил стоящий. Молодой опять достал блокнот.
   — Это — изощренная — модная — ложь, — отфыркиваясь и пыхтя, вымолвил толстяк, — мы — давно — ее — развенчали — в наших — книгах. Ох. Академик — был — человек — неверующий. — Чему — есть — подтверждения — в воспоминаниях — современников.
   — А я вот верующий, — сказал Савельев. — И даже крест ношу. Хотите, покажу?
   Потянув за гайтан, достал он массивный бронзовый крест. Стоящий отшатнулся, толстый застонал, молодой застрочил в блокноте.
   — Между прочим, академик слышал голоса. И лампадку зажигал.
   — Это подлая клевета! — завизжал стоящий, размахивая папкой. — Он был атеист! А вы лжец! Вы мракобес! Вы клеветник! Ваша картина не имеет права на существование!
   — Кто финансирует ваш фильм? — спросил толстяк. — Кажется, картина немыслимо дорогая? Вы не боитесь аудиторской проверки?
   — Он ничего не боится! — звенел фальцет. — Вы разве не видите? Вы думаете, на вас управы найти нельзя? Да можно, можно, вам ваши заокеанские спонсоры не помогут, если к вам придут с обыском и найдут у вас наркотики, а найдут, ежели надо будет! Вы спекулянт! Вы спекулируете на модных разоблачениях! Вы бросаете тень на великого человека! Вы не патриот! Вы — сукин сын, Савельев, и ваше барахлянское кино... Ты что это о себе вообразил, шпана киношная? Да тебя в порошок стереть — плевое дело!
   — Катриона! — рявкнул режиссер.
   И вышли всё из тех же кустов сирени Катриона с тремя парнишками, все с собачками на длинных поводках: немецкая овчарка, ротвейлер, боксер, громадная черная неведомой породы.
   — Ату! Чужой! — вскричала Катриона.
   Собаки заметались, залаяли в голос, у боксера вокруг пасти выступила пена. Ребятки накинули поводки на стволы ближайших сосен, петлей захлестнули. — Чужой!
   Молодой вскочил, отступил к сидящему, тот, пыхтя и кряхтя, поднялся со стула, кричавший фальцетом смолк, впрочем, и говорить, и слушать из-за собачьего гвалта было затруднительно.
   — Ну вот что, — заорал Савельев, в свою очередь вставая и сдвигая на нос кепочку. — Я от вас устал! Утомился! Вы меня достали! Валите отсюда, отморозки! Иначе мои молодые друзья собачек-то на вас спустят. И чтобы больше я вас не видел! И не слышал!
   — Вам это даром не пройдет, — сказал стоявший, ретируясь.
   — Вы еще не поняли, с кем имеете дело, — добавил толстяк, едва поспевая за ним.
   — Думаешь, ты умней всех, козел? — выкрикнул младший, звякая щеколдой калитки.
   Спущенные собачки метались вдоль ограды, лаяли в четыре пасти наперебой.
   — Хороший забор, высокий, — сказал конопатый, рыжий хозяин ротвейлера Катрионе. — Через наш перескакивает запросто. Вчера опять велосипедиста покусал. Папашка зелененькими откупался. Одно разорение. Ну, всё, всё, фу, сидеть, рыло-то подыми, намордник надену на набалдашник.

ГЛАВА 40.
ВИСЕЛЬНИК

   Вода жила своей жизнью, о которой никто не знал.
   В один из вечеров под затянувшимся облачной тревожной рябью небом играющая вода сменилась мертвой. Ручейный голос сменил ноту — едва заметно; некому было выслушать ручей, вслушаться в него. Изменился цвет прудов, оттенок порогов: отливало ртутью.
   Безрадостные мысли одолевали дачников, тревога гнала писателей то на денек, то на два в город; пьющие пили, но водка теряла вкус, непьющие курили, но табак казался ядовитым, канцерогенным, некурящие страдали от выдуманных и натуральных болезней.
   Вельтману приснилось, что он — ворон.
   Он был черен и мал, летал, крича: «Эд-гар-р! Эд-гар-р!» Ворон-Вельтман летел над зимним заливом, медленно взмахивая крыльями, глядя вниз. Внизу по льду залива шел человек в черном пальто с меховым воротником, большой меховой шапке, белом длинном шарфе, нерусских желтых ботинках, странно выглядевших на снегу. Вельтман-ворон знал, что человек идет из Петрограда в Финляндию. За ним шли трое людей, которых тот не видел, поскольку не оборачивался. Шли, как волки, молча, держа дистанцию, ждали, когда дойдет до прибрежных деревьев. И когда дошел, быстро, беззвучно, волчьей побежкой рванули за ним, догнали на лесной поляне, повалили на снег, С человека слетела шапка, ворон-Вельтман узнал лицо распластанного на снегу неудачливого беглеца: это был Есенин. Поэт видел длящийся над ним полет ворона с человечьими глазами, кричащего: «Эдгар-р! Эдгар-р! Не вер-р-нешь!» В стоп-кадре взгляды поэта-сна и ворона-Вельтмана встретились. Но тут же трое и четвертый стали возиться на снегу, драться, ловить втроем одного. На снежной белизне расползались алые пятна, птица-человек смотрела, кружа, на промокашку снега. Сон длился, трое преследователей подтащили пойманного к дереву, закинули веревку на нависающий над заледенелым прудом сук. Повешенный подтянулся на руках, держался, хрипя. Волки-люди сидели безмолвно в снегу, ждали, когда, ослабев, златокудрый отпустит руку дерева. И он отпустил. Сидя на сосне, ворон-Вельтман смотрел, как двое людей-волков пригнали дровни, кинули в них убитого, хозяйственно смотали веревку, рванули по льду, понукая лошадку, в Петроград. Сумерки сгущались, Вельтман-ворон взлетел, кружил над дровнями. Один из человековолков, подняв лицо-пятно, сказал яйцеголовому безликому товарищу своему:
   — Летит, сволочь, жаль, ружья нет. Безликий достал пистолет, стал целиться в птицу.
   — Стреляй! — закричал ворон-Вельтман. — Я вечный! Я бессмертный!
   — Что ты орешь? — расталкивал спящего Вельтмана Нечипоренко. — Ляг на другой бок. Сон дурной приснился?
   — Есенина убили, — сказал Вельтман и тут же снова уснул.
   — Тоже мне новость, — сказал Нечипоренко, встал, открыл шкафчик, выпил рюмочку. — Что за водка? Димедрол они в нее добавляют? Чи то клофелин? Вельтман, составь мне компанию, все лучше, чем кошмары смотреть.
   — С утра не пью, — Вельтман сел и стал тереть виски.
   — Я просто так говорил, думал, ты спишь.
   — Мне опять приснилось то же самое. Второй раз. С меня довольно.
   — То же самое? За пять минут? Ты шутишь?
   Окно флигеля было открыто. Вельтман пил кефир, Нечипоренко — джин с тоником.
   — Это ты начитался, — убежденно говорил он. — Стали, знаешь ли, появляться в прессе всякие продукты журналистских ноу хау расследований. Например: у Маяковского якобы в его мастерской, то есть в комнате, в коммуналке, имелся тупичок с занавескою, аппендикс типа «тещиной комнаты» в хрущобе, и некто в «тещиной комнате», за занавеской прятавшийся, из-за занавески вышел, дал призванному революцией ассенизатору и водовозу по кумполу, а потом из его собственного пистолета в него и выстрелил.
   — Интересно, что Есенин умер в гостинице.
   — Ничего интересного тут нет. И Олег Даль умер в гостинице. Один советский поэт даже писал: «Боюсь гостиниц, ужасом объят» и так далее, мол, когда-нибудь и он обретет в советской гостинице вечный покой. Любимый сюжет детективщиков — смерть в гостинице. Ключи от номеров казенные, одинаковые. Ходит кто ни попадя. Парадный ход, черный ход. Кстати, был ли в квартире академика Петрова черный ход?
   — Вообще-то, я про Есенина и вправду читал, — сказал задумчиво Вельтман. — Что его убили, а потом мертвого повесили. Он ведь вроде бы и впрямь в Финляндию собирался удрать по льду залива пешедралом, как Шкловский, льда ждал, прибыв в «Англетер», а стояла оттепель.
   — Может, вещий сон и приснился. Удирал, догнали, повесили, обратно привезли и так далее.
   — И все это за одну ночь?
   — Зачем за одну? За сутки. Кто сказал, что его в комнате у знакомых накануне видели? Сидел, низко голову наклоня, лица не видали, то ли пьян был, то ли под кайфом. Кстати, и порешить могли, чтобы про любителей наркотиков из правительственно-чекашных рядов не сболтнул. Двойник сидел, его специально людям предъявляли. Что сомневаетесь так? Вся советская жизнь — сплошной детектив. Потому и соцреализм благостный придумали, этакую индустриально-пейзанскую идиллию с уклоном в фантастику: дифферент выбирали. Господи, что это?!
   Дикий вопль вливался в открытое окно.
   — Где?!
   Они пробежали по лестнице, выскочили на лужок.
   — За вторым оврагом? У четвертого пруда?
   Катриона, направляясь к заливу по одному из спусков с горы в районе Академгородка, по любимой своей лесной дороге, всегда обходила один из домов над обрывом, чтобы увидеть надпись на его фасаде, обращенном к заливу, большие деревянные накладные буквы, казавшиеся ей романтическими и загадочными: ВИЛЛА МАРИНА. Разглядывание знакомых букв прервано было детским визгом, захлебывающимся ужасом воплем. Катриона помчалась на крик, скатываясь, скользя, цепляясь за ветви, по извилистой крутой тропке. Она почти спустилась, когда навстречу ей выскочил заходящийся криком Рыжик, один из ее индейцев, она постоянно играла с мелюзгой. Они вцепились друг в друга, он — ища защиты, она — пытаясь успокоить его.
   — Что, что? Кто тебя? Что случилось?
   — Там... повешенный... висит... на веревке... на острове...
   — Беги наверх, — приказала Катриона. — Дуй на «Виллу Марину», пусть хозяева в милицию звонят.
   На длинном суке огромного векового дуба над светлой водою болтался на веревке висельник. Он был виден со спины, Катриону пробрала дрожь; нахмурившись, побелев, она побрела по берегу пруда, чтобы с противоположного берега увидеть лицо повесившегося. То был незнакомец, не из известных ей местных; почему-то это отчасти ее успокоило. Выскочившие на берег Нечипоренко и Вельтман застали ее почти невозмутимо глядящей на висельника.
   — Господи, — сказал Вельтман, роясь по карманам в поисках сигарет и спичек. — Все как в моем сне, только лето. Да он прямо-таки двойник Есенина. Фантастика.
   — Да что вы такое говорите? — возразил Нечипоренко. — Кто из нас горилку с утра пил? Если он чей-то двойник, то двойник Никитина.
   — Какого Никитина?
   — Ну, того самого, что академика Петрова поносил; он после смерти академика вскорости чокнулся и в припадке депрессии, как известно, с собой покончил. Нам это не мерещится?
   — Вам это не мерещится, — отвечала Катриона. — Он там висит.
   Тут присоединились к ним возвращающиеся с пляжа Савельев с Потоцкой. Савельев сел на землю, схватился за голову, закачался, как китайский болванчик.
   — Какое несчастье! Какая неудача! Как же я теперь фильму закончу?
   — Вы его знаете? — спросила Катриона.
   Савельев даже нимфеткой ее не назвал.
   — Как не знать? Это мой оператор, Тхоржевский. Что такое? Что за муха его укусила? Может, его повесили? Может, его убили? Как он там оказался? Так петлю можно закинуть только с лодки. А лодки-то нет.
   — Да запросто, — отвечала Катриона, — на дерево залезть, по сучку пройти, элементарно.
   — У вас галлюцинация, Савельев, — тихо промолвила Потоцкая. — Уж я-то вижу прекрасно, кто это. Это мой первый муж. Он всегда, ежели сцену ревности закатывал, грозился удавиться.
   — Ляля, перестаньте кокетничать, наденьте, наконец, очки. И увидите: это мой оператор.
   — Вон ваш удавленник идет, — сказала Катриона.