Прошу Вас не отказать в ответе на это мое ходатайство.
   Епископ Лука Войно-Ясенецкий.
   16 июля. Тюремная больница"».
   Ниже наклеен был ксерокс с припиской сбоку: «Телеграмма Калинину из Мурты. Начало войны. Епископу Луке 64 года»:
   «Я, епископ Лука, профессор Войно-Ясенецкий, отбываю ссылку по такой-то статье в поселке Большая Мурта Красноярского края. Являясь специалистом по гнойной хирургии, могу оказать помощь воинам в условиях фронта или тыла, там, где мне будет доверено. Прошу ссылку мою прервать и направить в госпиталь. По окончании войны готов вернуться в ссылку. Епископ Лука».
   «Иван Петрович Павлов в силу той лее традиции, — сообщал химический карандаш амбарной книге, — тоже писал письма, в частности Бухарину и в Совнарком, "Боже мой, как тяжело теперь, — писал он Бухарину, — сколько-нибудь порядочному человеку жить в Вашем Социалистическом Раю "».
   «В 1937 году епископа Луку арестовали в третий раз. В чем его обвиняли, он никогда никому не рассказывал. Допрашивали „конвейером" тринадцать суток подряд. Вот как пишет об этом сам Войно-Ясенецкий:
   "Этот страшный конвейер продолжался непрерывно день и ночь. Допрашивавшие чекисты сменяли друг друга, а допрашиваемому не давали спать ни днем, ни ночью. Я опять начал голодовку протеста и голодал много дней. Несмотря на это, меня заставляли стоять в углу, но я скоро падал от истощения.
   У меня начались ярко выраженные зрительные и тактильные галлюцинации. То мне казалось, что по комнате бегают желтые цыплята, и я ловил их. То я видел себя стоящим на краю огромной впадины, в которой был расположен целый город, ярко освещенный электрическими фонарями. Я ясно чувствовал, что под рубахой на моей спине шевелится змей. От меня неуклонно требовали признания в шпионаже, но в ответ я только просил указать, в пользу которого государства я шпионил. На это ответить они, конечно, не могли. Допрос конвейером продолжался тринадцать суток, и не раз меня водили под водопроводный кран, из-под которого обливали мне голову холодной водой"».
   «Когда Елена Валентиновна Жукова-Войно ездила к отцу в третью ссылку, он рассказывал ей о конвейере. Время от времени в следовательскую комнату врывался чекист, пестро наряженный шутом, изрыгавший отвратительные ругательства, глумился над верой заключенного, предрекал ему ужасный конец. Во время второго допроса конвейером допрашивавший чекист заснул, и разбудил его внезапно вошедший начальник следственного отдела. Опростоволосившийся чекист избил арестанта, бил ногами, обутыми в сапоги, потом назначил несколько дней карцера».
   «Описание допроса конвейером в "Истории моего заключения" поэта Николая Заболоцкого: "На четвертые сутки в результате нервного напряжения, голода и бессонницы я начал постепенно терять ясность рассудка. Помнится, я уже сам кричал на следователей и грозил им. Появились признаки галлюцинации: на стене и паркетном полу кабинета я видел непрерывное движение каких-то фигур"».
   Ниже было зачеркнуто множество четверостиший Заболоцкого, словно Ничипоренко неизвестно зачем хотел привести какие-то особо убедительные; из вымаранных строф выступали слова: «зацелована, околдована».
   «Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий родился в Керчи в мае 1877 года. Отец, Феликс Станиславович, провизор, происходил из обедневшего дворянского рода. Мать, Мария Дмитриевна Кудрина, была родом из харьковских мещан».
   «Интересно, что родом из Харькова был отец Иоанн Шанхайский (Максимович)».
   Перейдя на черные чернила, Нечипоренко поставил кляксу и вывел: «Отрывки из писем Ивана Петровича Павлова в Совнарком»:
   «Революция застала меня почти в 70 лет.
   А у меня засело какое-то твердое убеждение, что срок дельной человеческой жизни именно 70 лет. И поэтому я смело и открыто критиковал революцию. Я говорил себе: «Черт с ними! Пусть расстреляют. Все равно жизнь кончена, а я сделаю то, что требовало от меня мое человеческое достоинство!» На меня поэтому не действовало ни приглашение в старую Чеку, правда, кончившееся ничем, ни угрозы при Зиновьеве в здешней «Правде» по поводу одного моего публичного чтения...
   ...Мне тяжело, по временам очень тяжело жить здесь — и это есть причина моего письма в Совет.
   [...] Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До Вашей революции фашизма не было. Ведь только политическим младенцам Временного правительства было мало двух Ваших репетиций перед Вашим Октябрьским торжеством. Все остальные правительства вовсе не желают видеть у себя то, что было и есть у нас, и, конечно, вовремя догадываются применить для предупреждения этого то, чем пользовались и пользуетесь Вы, — террор и насилие.
   [...] То, что Вы делаете, есть, конечно, только эксперимент [...] с неизвестным пока окончательным результатом [...] с уничтожением всего культурного покоя и всей культурной красоты жизни.
   Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. Если бы нашу обывательскую действительность воспроизвести целиком без пропусков, со всеми ежедневными подробностями — это была бы ужасающая картина, потрясающее впечатление от которой на настоящих людей едва ли бы значительно смягчилось, если рядом с ней поставить и другую нашу картину с чудесно как бы вновь вырастающими городами, днепростроями, гигантами-заводами и бесчисленными учеными и учебными заведениями. Когда первая картина заполняет мое внимание, я всего более вижу сходства нашей жизни с жизнью древних азиатских деспотий. А у нас это называется республиками.
   [...] Надо помнить, что человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно оставаться существами, чувствующими и думающими человечно. И, с другой стороны, тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства.
   Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нея.
   Не один же я так думаю и чувствую?
   Пощадите же родину и нас.
   Академик Иван Павлов,
   Ленинград, 21 декабря 1934г.».
   «В 1934 году иеромонах Иоанн из монастыря Милково в Югославии был хиротонисан во епископы и назначен возглавить паству русских беженцев в Шанхае. Позднее, с приходом коммунистов, он непрестанной молитвой и ходатайствами перед правительствами нескольких стран спас свое стадо, вывезя своих прихожан через Филиппины в Америку. Владыка Иоанн Шанхайский, некогда учительствовавший в Битолъской семинарии (Сербия) иеромонах Иоанн Максимович, закончил в Белграде (куда эмигрировал с родителями, братьями и сестрой из России в 1921 году) богословский факультет университета. Родился он в 1896 году в селе Адамовна Харьковской губернии и происходил из Малороссийского дворянского рода Максимовичей, к которому принадлежал и святой Иоанн Тобольский; при крещении назван был Михаилом — в честь архангела Михаила. Постригшись в 1924 году в монахи, он получил имя Иоанн в честь дальнего родича святого Иоанна Тобольского.
   Шанхайский владыка носил одежду из самой дешевой китайской ткани и мягкие туфли или сандалии, всегда без носков. Чаще всего он ходил босиком. Обладал даром прозорливости. По молитвам его свершались чудеса».
   «В 1934-м епископ Лука, возвратившись в Ташкент после второй ссылки, слепнет на один глаз, перенеся операцию после отслойки сетчатки (в 1955-м его постигла полная слепота). В этом же году выходит из печати его труд «Очерки гнойной хирургии».
   В том же году Герберт Уэллс приезжает (вторично) в Советский Союз с сыном Джорджем. Пребывание в Колтушах у И. П. Павлова. Общение с писателями. Беседа со Сталиным».
   «Иоанн Шанхайский в 1949 году находился со своей паствой на острове Тубаобао в лагере беженцев. Остров находился на пути следования тайфунов. За 27 месяцев существования лагеря тайфуны пощадили его. Филиппинцы говорили: "Русским нечего бояться, их босоногий святой человек благословляет каждую ночь лагерь со всех четырех сторон, обходя его дозором"».
   «Композитор Шостакович, прогуливаясь с композитором Клюзнером по Комарову (бывшие Келломяки), рассказывал Клюзнеру (они как раз дошли до четвертого пруда Виллы Рено) о встрече своей в Америке на Конгрессе в защиту мира с офицером ФБР Владимиром Андреевичем Горенко, некогда входившим в число шанхайской паствы о. Иоанна (Максимовича). Мимо собеседников прошел художник, высокий, худой, сутуловатый человек; по странному стечению обстоятельств это был акварелист Сергей Ефимович Захаров, чей старший брат Константин (о чем и сам художник не знал и так и не узнал) с женой и сыном спал в лагере на филиппинском острове на пути из Шанхая в Сан-Франциско в ночи тайфуна и молитвенных бдений маленького, хромоногого, косноязычного пастыря. Художник шел писать ручей; с композиторами был он незнаком, хотя знал их в лицо».
   — Нет, все-таки у нашего исторического консультанта едет крыша, — озабоченно промолвил Савельев, допивая пиво. — Ты видел его записи?
   В некоторые дни Савельев всем говорил «ты».
   Урусов разглядывал свою пивную бутылку на просвет. Они сидели под тентом, являвшимся продолжением бара на берегу. Жара спала, дул ветер, шумел прибой. На месте пластмассового кресла Урусова когда-то была купальня, в которой переодевались сестры Орешниковы.
   — Записи как записи. Ведь он записывает натуральные цитаты, фиксирует реальные события.
   Он как-то странно их монтирует, — сказал режиссер.

ГЛАВА 24.
ВЫХОДНОЙ

   Стол стоял на лужайке между верхним фонтаном и бутафорской клепсидрою. Все уже пребывали в водочном полувеселии, когда явился заспанный Тхоржевский, заявивший:
   — Я видел во сне академика Петрова. Мы сидели на скамейке у Медного всадника и разговаривали. Он был в ярко-белой рубашке, летних чесучовых брюках.
   — Чесунча, — встрял Савельев. — Да он и вправду носил чесучовые костюмчики.
   — Глаза у него были ярко-голубые, волосы и борода — сияющей седины. Он улыбался. И как-то светился весь.
   — Между прочим, — сказал Урусов, — кто-то из экзальтированных современников утверждал, что он и на смертном одре светился.
   — Н-у-у, — произнес режиссер, — новое дело. Агату Кристи читали? Ежели светился на смертном одре, стало быть, отравили фосфоросодержащим препаратом.
   — Читали, читали. У Агаты Кристи, между прочим, есть персонаж, владелец гостиниц, фамилия Рено. Выдает себя за другого. Разбогател на вывозе кокаина из Чили. Вы что-то говорили о родственниках Эмиля Рено, ныне в Чили живущих? Или о свойственниках?
   — А что, если, — сказал, побледнев, пьяный Нечипоренко, — в Знаменской церкви после смерти академика ходил никакой не двойник, никакой не церковный староста, а сам Петров, преображенный и воскресший?
   Последовала пауза.
   После чего Ляля Потоцкая встала, опрокинув складной стул и промолвив: «Подите вы все к черту с вашими дикими выдумками!», удалилась.
   — Нечипоренко, зачем пугаете красивую женщину? — улыбнулся Вельтман. — Грешно.
   — Передайте-ка, голубчик, мне мартини, — нехорошим голосом обратился Савельев непонятно к кому.
   Он имел виды на Лялю на этот вечер и боялся, что навеселе в сердцах пойдет она в Дом творчества писателей и с кем-нибудь из них переспит. Допив полбутылки из горла, он последовал было за Потоцкой, но тут же вернулся мрачнее тучи и объявил:
   — Сегодня все могут идти на хрен. Выходной.
   — Ох, как я ненавижу выходные! — сказал Вельтман Тхоржевскому. — Ждешь их ждешь всю неделю, томишься на службе, тоскуешь, а как выходной настает — не знаешь, куда себя деть. На хрен и идешь, естественно, еженедельно. Я праздники не люблю, — отвечал Тхоржевский.

ГЛАВА 25.
БЕЛЫЙ СОЛОВЕЙ

   В Нерехте 2 мая называют соловьиный день. Тульские оружейники в старину отправлялись в этот день на соловьиную охоту в носильские и курские леса с надеждою поймать белого соловья.
   Сказания русского народа, собранные И. П. Сахаровым
   Владимир Иванович, старший сын академика Петрова, вызванный отцом в Келломяки (срочно понадобилась одна из папок, лежащая на письменном столе), был даже рад краткому отдыху, перерыву в работе. Иногда в институте, где подвизался он с другими физиками на ниве науки, засиживался он допоздна; к тому же при отце частенько приходилось ему выполнять обязанности секретаря.
   Был Владимир Иванович разведен, о новом браке и не помышлял, поскольку не оставила его еще горечь первого супружества. Бывшая жена его, дама передовых взглядов, интеллектуалка, любительница искусства, устраивала дома музыкальные вечера, на которых частенько певала соло или дуэтом с другом мужа. В конце концов и допелись: объяснившись с супругом (объяснение показалось ему донельзя фальшивым и глупым), ушла она к партнеру по дуэту. Владимиру Ивановичу было неловко из-за всей этой пошлости и перед родителями, и перед сестрой и братьями, и перед знакомыми. Но бурные и трагические послереволюцонные годы стерли все, к тому же он много работал, ни в гости, ни в любимый свой театр не ходил. Стал он снова курить трубку, к которой пристрастился еще во время учебы в Англии; так у него была забота табак трубочный доставать... С трубкой казался он себе почему-то похожим на Шерлока Холмса; на скрипке, правда, не играл, но меломан был изрядный, что отчасти довершало сходство. Родители очень за него переживали. Не будучи красавцем, был он мужчина необычайно интересный, с шармом; а уж человеческие качества своего Воли старики ценили чрезвычайно, знали, как достоин он счастья, да к тому же и внуков им хотелось, давно бы пора. Конечно, мысль сосватать подходящую невесту никогда их не оставляла; им казалось: он нерешителен, ему недостает мужской уверенности в себе, да еще эта фиоритура его бывшей жены с пением дуэтом; но так тяжко дались им годы после семнадцатого, голод, гибель среднего, отъезд в Стамбул младшего, что отошло сватовство на второй план, временно затаилось, отложилось.
   Он приехал в Келломяки 2 мая. День был ясный, солнечный, теплый. Неизвестно с чего, идя от станции под гору по той, как ему казалось, улице, которая ему и нужна, стал он, идучи, улыбаясь, вспоминать пословицы про май. Его радовала ранняя трава, желтизна одуванчиков. «Рад бы жениться, да май не велит». «Кто в мае женится, тот будет век маяться». С первой женой играли они свадьбу осенью. «В мае добрые люди не женятся». «Наш пономарь понадеялся на май и без коровы стал». «Даром что соловей — птица малая, а знает, когда май».
   Владимир Иванович шел и шел, а ворот в стиле модерн с двумя фонарями перед ними все было не видать; дойдя почти до залива, понял он, что спутал улицу, надо теперь идти до следующей в сторону Териок, по ней подыматься в гору, к станции. Его это даже позабавило. «Рожь говорит: сей меня в золу, да в пору; а овес говорит: топчи меня в грязь, а я буду князь». Он пересек песчаную полосу пляжа, вышел к волноприбойной зоне, она всегда его притягивала, полоса концентрированных импульсов энергии, сверхактивных частиц вещества, место, где даже и атомарный кислород мог возникать, где, может быть, и зародилась некогда жизнь на границе трех оболочек Земли: литосферы, гидросферы, атмосферы, впитывая энергию ударов волн, поднимаясь, как Венера, Афродита, из пены морской. Он увлекся, разглядывая створки раковин, мелкие камешки, полосы водорослей и тростника, и отшагал лишнее; попытался было, перейдя дорогу вдоль моря, пройти к подножию горы зарослями папоротника, и в двух шагах от дороги попал в дремучий лес, полный тишины. Огромные конусы муравейников встречались ему, гранитные валуны («былые биосферы» — вспомнил он слова Вернадского). Отыскалась тропа между муравейниками и шварцвальдовской высоты елями, по тропе и стал он возвращаться, вспугнув сову, повернувшую в его сторону свой незрячий дневной циферблат. Вышел он на просеку; вдали за деревьями мелькнули строения; перед ним возникла живая изгородь, в которую превращалась сбегавшая с горы литая ограда. С огороженной территории изливался ручей. По берегу ручья проник он в чужой полусад-полулес. Владимир Иванович услышал и увидел одновременно: синее . платье и пение соловья.
   Он продолжал двигаться сквозь полулес-полусад, соловей продолжал петь, коленце за коленцем, рулада за руладою, он уже видел девушку в синем целиком, круглая вязаная шапочка на коротких волосах, тонкая талия, сильные красивые икры; она обернулась к нему, разом умоляюще и повелевающе прижала палец к губам. Он приблизился, улыбаясь, спросил шепотом:
   — Соловей?
   — Белый соловей, — отшепталась девушка, сияя глазами.
   Она не походила ни на его интеллектуальную жену, ни на преображенных голодом, террором, новым бытом и новыми ритуалами, самодельными формулами бытия жительниц советской России. В ней не было ничего ни от гимназистки, ни от пионерки. Должно быть, такие встречались всегда, в каменный, например, век, в осьмнадцатый, в смутное ли время, во все смутные времена. Вокруг этой девушки происходила некая деформация времени и пространства, ее окружал мир, к которому законы известной ему физики были неприложимы. Ручей бежал незнамо откуда неведомо куда у ее ног, вода играла с водою, огромный водяной шар взлетал с поверхности ручья, прыгал по струям ручейным подобно мячу; то ли девушка не замечала нелепого поведения ключа, то ли не считала его чем-то из ряда вон выходящим. Когда ей вздумалось перейти на другой берег, чтобы разглядеть большого голубого мотылька, ручей попросту прервался, чтобы она не замочила ног, в нем появилась лакуна, кусок сухого песка, хотя и выше, и ниже по течению вода продолжала исправно течь, и лепетать, и улепетывать. Девушка вернулась на левый берег, ручей тут же из дискретного стал обыкновенным. Арка с солнечными часами была словно бы вывернута в обратной перспективе, Владимир Иванович видел все ее плоскости разом, точно в раскрое. За аркой, ближе к заливу, отрезок шалого источника играл то в зиму, то в весну, вода на глазах превращалась в лед, покрывалась инеем, обрастала снегом, исходила паром, снег и лед таяли; физику почудился в шуме ручья откровенный смех нечеловеческого мелодичного голоска.
   — Матушка, — сказала Ванда Федоровна Ванде, — а ведь малахитовая шкатулка твоя, свадебный подарок, Татьяне достанется...

ГЛАВА 26.
МАССОВКА

   Внизу бежит подземная вода...
Лев Гумилев. Стихотворение 1942 года

   Вода играла.
   Вода помнила все, помнила всех. Она могла бы создать тактильный (и дактилоскопический) портрет каждого купальщика, любого утопленника, побывавшего в ней, создать пустотный слепок всякого потревожившего ее тела. Вода вызубрила наизусть все отражения, некогда упавшие в нее (как затвердили сонмы отражений зеркала, храня их невостребованные голограммы в слоях амальгамы), оттенки закатов и восходов, рефлексы, блики. Ей ничего не стоило воспроизвести отражение, чтобы на берегу вырос над ним на миг призрак отразившейся вещи, будь то давно пропавшая скамья или задумавшийся в прошлом столетии дачник.
   Ночью в воде отразились фонари, некогда стоявшие и горевшие совсем не там, где разместили их художники и бутафоры Савельева; из перевернутых отражений, выдержав интервал, выросли фонарные столбы, засияли огни под немолчный смех родника. Никто их не видел, кроме обезумевших мотыльков, приступивших было к своей обычной толчее вокруг фантомных шаров, светящихся несуществующим светом былого.
   На рассвете на первом пруду то возникал, то пропадал маленький резиновый черный мячик.
   Внизу, глубоко в горе, трепет неясный шел по водам черного подземного озера, связанного скрытыми реками и откровенно явленными ручьями со всеми водоемами мира. Подземное озеро хранило множества упакованных отражений, свернутых в точечный message голосов, мириады сцен и событий, повторявшихся многажды в каждой капле; по счастью, земные ученые мужи не научились еще разворачивать всплески в периоды текстов и крошечные отражения в долгие ленты картин, и вода, вечная свидетельница, оставалась вещью в себе.
   Режиссер накануне повздорил с Потоцкой, она ушла в гневе, где-то внизу, на пляже, составил ей компанию один из писателей. Ляля вернулась в кинематографический стан, расположившийся в пустеющей резной даче начала века напротив Виллы Рено, поздним утром, чуть увядающая, как помятый цветок. Савельев пришел в ярость, он ревновал свою сезонную собственность, он не мог пережить спокойно ее минутную измену.
   Пока Савельев орал и матерился, распекая массовку и актеров, многострадального помрежа, оператора, весь белый свет, притаившаяся в бутафорско-потемкинских кустах Катриона обнаружила в первом пруду крошечный черный мячик, пыталась его достать, он долго дразнил ее и, почти давшись в руки, исчез.
   — Вы хоть помните, черт, что мы снимаем? Это гости, день гостей, помолвка героини, а не променад, глядь, перед скачками в Царском Селе! Потоцкая, почему у вас такой бордельный вид? Где визажист? Это не шлюха из «Ямы» Куприна, а приличная женщина с репинского портрета.
   Надрывно, с хрипотцой, донимал он всех и каждого.
   — Что у вас на голове, ё-моё?
   — Соломенная шляпа.
   — Вы его видите, этого вашего белого соловья?
   — Видела. Сейчас только слышу.
   От слушательницы соловья-альбиноса пахло мятой, ручьем, лютиками; это была девушка Весна, длинноногая, длиннорукая, со ртом, полным улыбок.
   Владимиру Ивановичу хотелось, чтобы лесной солист пел подольше, чтобы он мог стоять рядом с этим созданием, разглядывая пряди волос, выбивающиеся из-под шапочки. Ему было весело и легко, ему не надо было подбирать слова, делая над собой усилие, обдумывая, о чем говорить и как. Он чувствовал ее своей — и даже своей собственной.
   — Он больше не поет, — сказала девушка Весна. — Кажется, он улетел. Тут вгляделась она в него, рассмотрела шляпу, саквояж в руке, ахнула.
   — Ой, вы ведь, должно быть, сын академика Петрова?
   — Да.
   — Как вы здесь очутились? Вас там наверху с поезда ждут. Маруся с Мими пошли вас встречать.
   — Мими — это гувернантка-француженка? Она засмеялась.
   — Мими — это Михаил Михайлович, в летах, но очень славный.
   Тут она подумала, что собеседник значительно старше ее, может принять «в летах» на свой счет, и покраснела до слез.
   — Меня зовут Владимир Иванович, — сказал он, приподнимая шляпу, — прошу любить и жаловать.
   Она видела, что он начал слегка лысеть, волосы надо лбом слегка протерлись, как у ее плюшевого мишки; она подумала: если потрогать его лицо, можно будет убедиться, какая у него мягкая, шелковистая кожа, мягче старинных бабушкиных бальных перчаток, человеческий велюр.
   — Я Татьяна, Татьяна Николаевна, дочка нынешней управляющей виллы, внучка прежней.
   Они прошли вдоль ручья, вышли к каскаду, к фонтану третьего пруда. Наверху белели ступени, солнце освещало клепсидру. На несколько секунд гора стала прозрачной, огромная, пустотная, гигантский колокол, скрывающий темное подземное озеро, из которого вытекали ручьи.
   «Я женюсь на ней, — подумал Владимир Иванович, — я хочу непременно на ней жениться».
   Озеро соединялось ручьями и скрытыми реками с другими дальними подземными озерами, в которых плавали безглазые рыбы темных вод, в створках жемчужниц во мгле таился редкий черный жемчуг. Ручей, сообщник всех ключей мира, выносил из непредставимых глубин земных ювенильные вешние воды.
   Видение исчезло. Татьяна, шедшая впереди, обернулась; возможно, она что-то спросила у него, но он не отвечал, а она не переспрашивала.
   Они пришли на Виллу Рено влюбленными друг в друга по уши, всем это было заметно, хотя никто и виду не подал.
   — Я думал, — сказал академик Петров жене, — что мы женим Волю на Марусе, а он возьми да подцепи Танечку. Никудышный я сводник.
   — Владимир Иванович, правда, моя сестра Маруся похожа на Мэри Пикфорд? Вы видели фильмы с Мэри Пикфорд?
   — Видел. В Англии. Да, похожа. А вы похожи на Норму Толмэдж.
   — В жизни бы не поверила, что они только что познакомились, — тихо сказала жена академику. — С чего это мы взяли, что он у нас неловкий, стеснительный, бирюк? Прямо соловьем заливается, дай Бог им счастья.
   — Откуда вы ее взяли?
   — Мне дал ее помреж.
   — Он, верно, полагает, что мы снимаем «Тома Сойера», а вы — Гек Финн в летах; на вас должно быть старое канотье, оно на вас и было, куда вы его дели?
   — Оно скатилось во второй овраг, — меланхолически произнес исполнитель роли Мими, известный московский киноактер.
   — Это ведь овраг, а не горное ущелье с Тереком. И это шляпа, а не пенсне. Спуститесь, поройтесь в папоротнике, найдите. Он должен быть в старом канотье, а не в этой похабели.