Правительство нашей страны!
 
   Соскочив с пня, Нечипоренко прополз пару метров по-пластунски, встал на одно колено и стал прицеливаться из воображаемой винтовки, скорчив зверскую гримасу, при этом декламировал, слегка задыхаясь:
   — «В снег зарылся финский егерь, злобным глазом ищет цель, но его сметет в набеге с неба бьющая метель! Наступай, стальная сила, с флагом Родины своей, штыковым советским шилом перешеек перешей!» — Семен Кирсанов, прошу любить и жаловать!
   Исторический консультант запрыгал по траве, якобы разбрасывая что-то, аки сеятель зерна.
   — А вот кому газету! Утреннюю газету! Раздаем бесплатно! Последние заголовки 29 октября 1939 года! «Грозное предупреждение», «Всегда готовы вступить в бой!», «Гнев и возмущение», «Советский Союз будет неприступен» (это будто бы финны хотят захватить Советский Союз, начиная с Ленинграда и далее до Курил), «Поджигатели войны будут биты», «Рассчитаемся с финскими головорезами», «Ждем сигнала боевой тревоги», «Держим порох сухим», «Враг будет уничтожен», «Сметем с пути все препятствия!» И — крупно — высказывание Клима (или Климента?) Ефремовича Ворошилова: «НАШ НАРОД НЕ ТОЛЬКО УМЕЕТ, НО И ЛЮБИТ ВОЕВАТЬ!» Теперь разбрасываю листовки! Вот, пожалуйста, листовки! С самолетов, дирижаблей и просто так! Листовки, господа товарищи, с комиксами, главный герой — Вася Теркин, впервые возник в газете «На страже Родины» в 1930-м, основной автор — Щербаков, соавторы — Твардовский, Тихонов, Солодарь и Маршак.
 
К самолету лезут гады,
Только сразу пыл остыл.
Вася меткою гранатой
Белофиннов угостил.
Отличился он в атаке —
С боевым своим полком
Брал деревню Питкамяки
Пулеметом и штыком.
 
   — Ох, чуть не забыл, чуть не забыл! 1 января 1940 года «Красная звезда» восторженно публикует новогоднее воззвание Гитлера! Впрочем, это малость попозже. Ловите финские листовки! «Политрук хуже врага! Он стреляет тебе в спину!» Ну, и советская, с картинкой: «Кровавый наймит русского царя Николая, прислужник английских бандитов-толстосумов, вешатель крестьян, убийца финских рабочих палач Маннергейм». Далее должны выбежать еще пять Нечипоренок, они читают другие стихи других авторов, все очень художественное. Луч прожектора высвечивает бледное выразительное лицо известного актера, читающего голосом диктора Левитана напечатанное в «Ленинградской правде» 21 декабря приветствие под заголовком: «Великому другу финляндского народа товарищу Сталину». Голос чтеца с каждой фразой крепнет (или крепчает?): «Собравшись на многолюдные митинги для ознаменования шестидесятилетия великого вождя народов товарища Сталина, мы, сыны финского и карельского народов, охваченные пылом сегодняшней борьбы за освобождение финляндского народа от ига преступной плутократии и империализма, шлем вам, дорогой товарищ Сталин, проникнутый глубоким уважением наш пламенный привет!.. Привет вам, вождю-вдохновителю величайших побед советских народов и трудящихся всего мира! Привет вам, другу и освободителю финляндского народа!»
   — После таких ушатов вранья хочется пойти и искупаться.
   — Зато я знаю, что такое «пламенный привет»! Помните анекдот? «Чтоб вы сгорели!»
   — Вас бы за такой анекдот тогда без суда и следствия в расход пустили.
   — Нечипоренко, а что собирались взять к шестидесятилетию Сталина? Выборг?
   — А сбоку, — продолжал, не слушая никого, исторический консультант, — выглядывает маленький черненький человечек, держа транспарант с цитатой: «Чтобы ложь воспринималась как правда, она должна быть чудовищной». И в итоге все участники художественно-политически-просветительского действа под названием «Литературно-художественный монтаж», являвшегося обязательным элементом любого концерта, особенно школьного либо студенческого, делают живую картину под названием «Выборг взят!». В центре пять дылд изображают башню замка Выборга, а на самом верху самый маленький и легкий олух стоит у них на головах и машет красным знаменем, уф. Нечипоренко был бледен, пот лил ручьями по лицу его.
   — Где вы откопали сии стихи, песни и тексты? — озабоченно спросил Савельев.
   — В сборнике «Принимай нас, Суоми-красавица», составитель Евгений Балашов, коллектив авторов.
   — Не читал, не попадалось.
   — А он еще не вышел, — беззаботно заметил Нечипоренко. — В проекте. В латентном, так сказать, периоде пребывает.
   Тут с дерева скатилась Катриона. Вот она-то была красная как рак, щеки ее пылали.
   — Сволочи вы, сволочи! — кричала она, — Поганые, проклятые киношники! Вы мне все испортили! Это было мое место, мой замок Спящей Красавицы с прудами и ручьем! Мой заколдованный сад! И вот вы явились, приперлись, наставили бумажных цветов, картонных домов, захватили всё, как крысы, захватчики, оккупанты! Да я столько пакостей и столько вранья про вашу поганую, преступную «правду жизни» отродясь не слыхивала! Вы... вы... вы трупоеды!
   Выхватив кусок травы с землей, швырнула она его в Савельева, кидалась горстями песка и дерна, залепила Вельтману в лоб, Тхоржевскому за шиворот.
   — Да поймает ли кто эту проклятую бешеную сучку?! — вопил Савельев, уворачиваясь от комьев мокрой земли (Катриона отступила к верхнему фонтану). — Где помреж?! Его вечно нет, этой твари, когда он нужен! Мерзкая чокнутая девка!
   В довершение Катриона подскочила к Нечипоренке, выхватила из рук его амбарную книгу и зафитилила ее, замахнувшись изо всех сил, в клепсидру; книга клепсидру миновала, скатилась по лестнице в воду. Нечипоренко с неожиданной для грузного, нетрезвого, задыхающегося человека не первой молодости прытью помчался вслед за своим сокровищем, выловил книгу из воды и только хотел промокнуть рукавом косоворотки страничный разворот, как из текста выросли маленькие человечки в белом снегу; крошечный политрук говорил внемлющим замерзшим солдатам:
   — А вот это, товарищи, художественное здание в лесу — дача палача и наймита Маннергейма. Будьте, товарищи, бдительны. И ежели какой из домов занимаемого нами населенного пункта не сожжен, а стоит целехонький, двери настежь, не входи и ничего не бери, все заминировано: и патефон, и часы, и игрушки. А ежели на каком чердаке яблоки лежат, не ешьте, все яблоки отравлены, сплошной яд.
   Нечипоренко попытался дрожащей ладонью смахнуть белых чертенят со страницы; не тут-то было; маленький политрук пальнул в воздух, Нечипоренко почувствовал жар укола, холод снега.
   — Господи... — шептал исторический консультант, — помилуй мя, грешного...
   Неожиданно для себя он перекрестился, рука вспомнила заученное от бабушки в детстве движение крестного знамения. Белые чертенята исчезли.
   Поднимаясь по лестнице, он поднял глаза: белое облако медленно плыло в синеве, с облака кивали ему два бело-золотых ангела и маленький священник с нимбом над головою.
   — Летит, летит! — вдруг закричал Тхоржевский.
   Нечипоренко было решил, что и оператор увидел ангелов со святым на облаке, но, обернувшись на звук мерных выхлопов, усиливающихся и приближающихся, узрел красный монгольфьер с нарисованной на боку белой насканской птицею.
   Шар опускался на лужайку.
   Все разбежались, как стайка вспугнутых птиц. Монгольфьер приземлился аккуратненько, ни одно плетеное кресло не задел. Позже, давая показания следователю, свидетели происшествия путались, каждый говорил свое, следователь терялся в догадках: то ли все врут и не договорились толком, что врать, то ли врет каждый, то ли пьяны были в стельку. Аэронавтов было то ли трое, то ли двое. Говорили они то ли по-фински, то ли по-шведски, то ли по-датски, то ли по-голландски, то ли на марсианском нечеловеческом наречии. Не то пригласили они Вельтмана, не то втащили его в корзину и похитили, не то сам он умолял их взять его с собой. Сходились все на том, что Вельтман, улетая на чьем-то монгольфьере в неизвестном направлении, на прощание сверху ручкой помахал. При этом сценарист действительно исчез, никто никогда его больше не видел, ничего о нем не слышал. В качестве доказательства пребывания на лужайке воздушного шара фигурировали два мешка с песком без надписей либо маркировки, якобы выброшенный при подъеме из корзины балласт.
 
   Вельтмана завораживало знакомое чувство полета, испытанное в снах, где был он вороном. Отдалялась лужайка с людьми, запрокинувшими лица в небо, отдалялись голубовато-ртутные пруды каскада, сосны, дачи, шоссе, полоса песка у залива. Зато приближались редкие ярко-белые облака. Ширились дали, непривычный вид горизонта по кругу во весь окоем привел бывшего ворона в восторг.
   — Куда летим? — спросил он беспечно, радостно, ожидая ответа, не зная, поймут ли его.
   Третий аэронавт в темном, которого он постоянно видел со спины, ответил, не оборачиваясь:
   — Куда хочешь.
   Далеко внизу плыли пустынные пляжи, кромка прибоя.
   Они почти достигли нижних облаков. На некоторых облаках видел сценарист маленькие разрозненные фигурки молящихся святых, молились святые о павших и погибших, о падших и путешествующих, обо всех, о каждом. У святых были посланцы: ангелы, бабочки, светлячки, отдельные птицы, все птицы вместе как одна, избранные кроткие животные.
   Огромный сияющий кумулюс, идущий над шаром, втягивал монгольфьер в свое туманное непостижимое пространство. Аэронавты кричали друг другу что-то на непонятном наречии, их всасывал облачный магнит, крутили воронки разномасштабных вихрей, не было видно ничего, одно молоко тумана, одна белая визионерская мгла небытия. Они падали вверх, готовые камнем низринуться вниз. Вельтман уже не знал, где земля, где небо, есть ли они вообще, он не знал, сколько времени длилось поглощение шара облаком: часы? минуты? секунды? Белое антивремя антимира?
   И, словно перескакивая с уровня на уровень, облако оказалось внизу, подтаяло, ушло в сторону, шар плавно поплыл своей дорогой. Но теперь их было в корзине не четверо, как прежде, а двое: Вельтман да стоящий к нему спиной, тот, что в черном; два золотисто-рыжих в охристых куртках исчезли вместе с облаком — или остались в нем.
   Вельтман глянул вниз, на землю.
   Там, далеко внизу, не было ни залива, ни сосен, ни пляжей, где на отмелях строили дети из мокрого песка бесфамильные замки в стиле Гауди, ни дач Карельского перешейка, ни Финляндии. Только плёс, высокий берег, церквушка над обрывом, сельское кладбище, превратившаяся в пейзаж, увиденный с птичьего полета, картина Левитана «Над вечным покоем»; по водам плёса шли серебристые блики, плыла лодка.

ГЛАВА 48.
ЧАРЫ

   Катриона сидела на открытой веранде второго этажа, листала книги, сушила волосы после купания, рассеянно слушала разговор подруг матери, пьющих чай на нижней веранде под нею.
   — Я помню послевоенные Териоки, — сказала одна из подруг по фамилии Елкина. — Мы жили там с дедушкой в военном санатории и ходили по лесной дороге в Келломяки, так дед называл Комарове. Я потом это название с городскими Коломягами путала. Мы ходили к какой-то заброшенной усадьбе с маленькими водопадами и прудами.
   Катриона навострила уши.
   — Была весна, полно сморчков на лесной дороге. Однажды мы чаевничали в Келломяках, не помню у кого. Веранда с цветными стеклами, смородиновое варенье. Меня не покидало ощущение, что мы в волшебных, зачарованных местах. Потом, уже зимою, мы отдыхали с дедушкой — он был военный врач — еще на одной базе отдыха погранвойск, в Суоярви.
   Катриона только что читала о боях под Суоярви в финскую войну.
   — А я, — промолвила вторая подружка, Катриону чуть-чуть удивляли полудетские отношения почтенных дам, этакая сказка о потерянном времени, — в детстве ездила к отцу, он служил в погранзоне под Приморском в районе При-былова, почему-то с Дальнего Востока его перевели именно сюда. Мы ездили к папе с моей двоюродной сестрой Тамарой. Тамара была старше меня, лет пятнадцати, художница с этюдником. Я тоже стала рисовать, подражая ей. То были края заколдованных замков Спящих Красавиц.
   Катриона спускалась вниз, все время слыша рассказ о зачарованной погранзоне под Приморском, то громче, то тише, и наконец присоединилась к чайной церемонии.
   — Мы причаливали на катере к острову, пробирались сквозь заросли высокой травы, преувеличенно высокой и густой...
   — Это была трава забвения! — перебила ее Катриона. — У нас тут тоже в иное лето она растет!
   —.. .мы раздвигали кусты руками, я и сейчас чувствую уколы шипов роз и шиповника, царапины от их кошачьих коготков, — и вдруг перед нами открывался сад: висели на ветках вишни, сияли яблоки, мы собирали в траве клубнику, рвали цветы. Полуразрушенный дом напоминал замок, о нем тоже говорили: «дача Маннергейма».
   — Я теперь склоняюсь к мысли, — встряла Катриона, — что линия Маннергейма состояла из его дач...
   — Мы прямо-таки находились в сказке Перро! Я помню гранитные набережные на заливе, имение в Ландышевке, естественно, именуемое дачей барона Карла Густава... Мы слышали одиночные взрывы, два мальчика, мои сверстники, подорвались на одной из множества противотанковых мин, такое случалось время от времени, а иногда мальчишки находили гранаты, швыряли их, гранаты взрывались поодаль. Некоторые дороги были все еще заминированы. Мы ничего не боялись, разгуливали вдвоем с кузиной, где хотели, писали этюды. Нас притягивали прогретые солнцем вересковые поляны, где медовый аромат лилового цветения смешивался с запахом прогретой солнцем сосновой смолы; мама читала нам балладу Берне а «Вересковый мед». В заливе было полно рыбы, отец брал меня на ночной лов. Стоило закинуть удочку, рыба клевала, как безумная. Бабушка жарила угрей, они, еще живые, извивались на сковородке, это приводило меня в ужас священный, именно живые жарившиеся угри пугали бесконечно, а не мины. Я помню форелевые ручьи, тоже волшебные; позже, в юности, читая «Ручьи, где плещется форель» Паустовского, я думала, что и он видел хоть один из ручьев околдованного царства, где провела я в бывшей Финляндии лучшие летние дни моей жизни.
   Дверь отворилась, появился пришедший с работы отец Катрионы.
   — Здравствуйте, кумушки-голубушки.
   — Здравствуй, коли не шутишь, сударик, — ответила Катриона и ушла наверх.
   Открыв наугад книгу мемуаров Маннергейма, прочла она: «Как будто все было околдовано...» Катриона закрыла книгу, рядом лежала другая, на шведском, влюбленный в Катриону студент-швед обещал перевести: Оскар Парланд, «Зачарованная дорога», все о Карельском перешейке. Оскар Парланд, чья фотография почему-то притягивала ее, бывал в 20-е годы на Вилле Рено и даже играл в самодеятельном театре Келломяк вместе с Таней Орешниковой. Некогда ступени настоящего театра, ведущие в никуда, украшали пустое пространство за перроном. Там же стояли каменные ворота без ограды. Катриона постоянно собиралась войти в ворота и подняться на ступени, но боялась. Потом все разобрали на фундаменты новые русские, и беседку угловую Виллы Рено обрушили и разобрали; новые хозяева лихорадочно застраивали поселки перешейка уродливыми аккуратными домами с немасштабными глухими высоченными заборами. Возможно, то был их способ отгородиться от чар здешних мест.
   Катриона брела, задумавшись, переходя автоматически из улицы в улицу, направляясь к приятельнице, обитавшей у старого Дома отдыха театральных работников. «Провинция, — думала она, — pro vincia, чужая территория, завоеванная боями... Войны, террор, столько народа погибло... А теперь внуки и правнуки комиссаров и политруков, а также внуки и правнуки уголовников, сидевших в лагерях с политическими и убивавших их, к удовольствию охранников, произвели очередной передел собственности, цветут и пахнут...» То были, возможно, несколько странные для юной девицы размышления; споткнувшись, она вернулась к действительности и огляделась. Ее окружали новодельные жилища, полудоты-полукапища, возле которых стояли джипы (по ночам носившиеся по дорогам поселка, в том числе по лесным дорогам, нахраписто, отчаянно, с дикой скоростью, как бэтээры). Катриона воскликнула, раскинув руки, прогорланила на всю округу:
   — Господа товарищи! Наконец-то революция 1917 года завершилась!
   Из окна второго этажа ближайшего тюремка высунулся нетрезвый мордоворот с бычьим затылком и возопил громогласно, разглядев Катриону:
   — Иди к нам, девка, в натуре, конкретно!
   Чары было развеялись, но тут на одной из ближайших нерусских сосен закаркал ворон: «Невермор-р! Невермор-р! Не верр-нешь!» Он наклонял голову с маленьким человеческим личиком, взмахивал крылами; колдовство вернулось на круги своя.

ГЛАВА 49.
БЫКОВ

   Трое местных сумасшедших сидели на фундаменте бывшего магазина на Морской улице.
   Поскольку метрах в двадцати от них слева находились станционные перроны, а справа — переезд со шлагбаумом, они разглядывали, разговаривая, редкие толпы приезжающих на электричках и блистательные (на их взгляд) автомобили, пережидающие товарные поезда; с особым интересом, прерывая беседу из-за колесного грохота и шума, рассматривали они и сами товарные. О, прекрасный товарняк родины моей! В твоих телячьих вагончиках ездили лагерники, фронтовики, поднимающие еще не поднятую целину студенты, о лошадях и коровах что говорить, о телятах речи нет, поскольку коровье-лошадиное воинство, парнокопытное быдло, вот как раз сильно поредело, не выдерживая конкуренции с человеческим тягловым скотом; какие надписи можно прочесть на боках древних вагонов! непонятные непосвященным магические цифры и буквы, таинственные железнодорожные формулы («глицерин — срочный возврат — собственность СЗРПУ — с горки не спускать — при маневрах не толкать —SFAT — хлораторная — натр едкий — опасно — улучшенная серная кислота — Дон — пробег — авторежим — собственность Кондапоги — расцепке не подлежит — транспортировать в хвосте поезда — дверь без уплотнения»), станции отправления и назначения, знаки, еще немного — и я всю судьбу свою прочту! Сумасшедшие и читали.
   Низкорослому безумцу, которого некогда Катриона застала за сверкой расписания поездов с атласом бывшего СССР, всегда ходившему с какой-нибудь книгой, к груди прижатой любовно, особо нравились цифры и краткие надписи (поскольку длинные ему читать было трудно) на божественно закругляющихся цистернах, например: ПРОПАН-БУТАН; иные из цистерн были желтые либо оранжевые, некоторые небесно-голубые, технократически белые, марсиански серебристые; иные своей глубокой чумазостью выдавали нефтеналивное назначение свое. А грузовые платформы! Пустые гремели отчаянно, невыносимо; на груженых везли песок (не золотой ли?), щебень, бревна (иногда то были белые березовые стволы), прекрасные агрегаты неведомого назначения (скажем, пневмоподъемники цемента), чистенькие дразняще блестящие автомобильчики и глубоко защитного цвета угрожающие танки. Пролетали мимо дозаторы с песком, ветер движения сдувал сонмы песчинок, состав шел в легком песчаном облаке: эманация? аура?
   — Едет! Едет! — кричал, увидев дрезину модернистского оранжево-желтого тянитолкая, безумец с книгою. — И я бы ехал! И я бы далеко!
   Сумасшедшие отличались друг от друга столь же разительно, сколь и обычные граждане, особенно если взять граждан из разных слоев жизни нашего якобы бесклассового общества («Ты в каком классе?» — «Я второгодник, мать твою»). Основной говорун и всегдашний повествователь, один из местных челкашей в сандалиях на босу ногу, душа нараспашку, полный детинушка с проседью, называвший всех «ребята» и норовивший ну хоть что-нибудь незнакомому прохожему подарить (газету позавчерашнюю, скажем, или наполовину исписанную шариковую ручку) от чистого сердца, был центром маленького кружка, его магнитом. Третий сумасшедший был отчасти нормален, отличался связной речью, писал стихи и портреты маслом и слыл гением.
   На камне фундамента бывшего магазина, на котором сидел творческий сумасшедший, кто-то вывел красной краскою KELLOMДKI — то ли заезжий потомок некогда живших тут финнов, то ли член какого-нибудь исторического общества. Пребывая на Морской улице, о ней и говорили.
   — Знаменитая улица! — произносил повествователь в сандалетках. — На ней когда-то жила на даче моя старая тетушка, тут она и свихнулась. Ей казалось, что старшая дочь у нее от Ленина, младшая от Сталина и еще много-много детей от Мао Цзэ-дуна. «Что вы сажаете в вашей квартире? А в вашей даче? Рис? Я — только рис!» — говорила она. Кто только не жил на Морской! Внизу у моря жил Фаберже-ювелир, богатый, бриллиантщик, все золото мира в его руках побывало, ну, капиталист, конечно, дом его в позапрошлом году спалили. Возле почты на перекрестке, вон там, отсюда видать, упал и умер композитор Клюзнер, он тут не жил, зато тут умер.
   — Упал? Упал? — взволновался обладатель книги. — А я не упал! Я не умер! Тот — жил или умер? Я бы жил.
   — Кто бы не жил? — раздражительно спросил поэт-художник, слывший гением. — Все бы хотели.
   — Смотря как жить! — вскричал помешанный в сандалетках. — Вон там, за рельсами, в доме с башенками, где теперь члены правительства или мэр, то есть губернатор, а до него секретарь обкома, жил барон, маршал Маннергейм — ну очень богато, с прислугой. А за ним на горе стояла знаменитая вилла с прудами, в ней потом детский сад размещался, главный дом давно продали на дрова, беседку новые русские для строительства разобрали, одни ворота с куском решетки остались. Когда-то была красота. Теперь каждое лето флигеля горят, но их тушат. Вон магазин сгорел. И кафе сгорело. И ларек. И мороженица. Тут все рушится. Все пылает. Все прахом идет. И я знаю почему!!!
   Сумасшедший с книжкой вскочил, вздрогнув и вскрикнув:
   — И я бы знал! Если бы! Когда бы! Я знал бы!
   — Да у нас все везде рушится к чертовой матери, — махнул рукой поэт-художник, — в силу наших личных свойств натуры и по причине исторических обстоятельств.
   — Это во всех других селах и городах в силу и по причине, — возразил с —приветливейшей улыбкой знаток Морской. — А здесь исключительно потому, что во-от в том домике Быков жил.
   — Кто такой Быков? — рассеянно спросил поэт, придумывая название будущего стихотворения.
   — Да неужто вы не знаете?! — подивился собеседник в сандалетках. — Вы ведь здешний, вечный дачник, как не знать?
   — И я бы знал!
   — Понятия не имею.
   — Ничего, это поправимо. Я вам расскажу. Вон в том маленьком домике за сгоревшими магазинами, напротив раздолбанных ларьков и сломанного дома — все знают — жил писатель Шварц, который сочинял пьесы-сказки. Он тоже был слегка с прибабахом, не при нас будь сказано, но, в общем-то, нормальный, толстый и веселый, только лысый слегка. Все и думают по безумию своему, что это дом Шварца, так этот домик и называют. Но это не дом Шварца, — понизив голос, трагическим шепотом произнес рассказчик. — Это дом Быкова. Быков был человек страшнющий, совсем черный, к тому же то ли онемел, то ли обет молчания дал, то ли его недоотравили либо изметелили, и дара речи он, черный, лишился.
   — Негр? — спросил библиофил. — И я бы мог видеть негра.
   — Шварц тоже по-немецки «черный», — сказал задумчиво полупомешанный с творческими наклонностями.
   — Вот видите! — вскричал рассказчик в сандалетках. Оглянувшись по сторонам, словно не желая, чтобы его слышал кто-то еще,он продолжал особым голосом и тоном, каким дети рассказывают страшилки про черную руку.
   — Быков был один из тех, кто расстрелял в Свердловске, то есть в Екатеринбурге, царскую семью. Он этот факт скрывал, был сильно законспирирован, сменил настоящую фамилию на Быкова, изменил себе биографию, но не сдержался, написал книгу про расстрел царя, царицы, царевичаи царевен. Вообще-то, царь был кровавый и сатрап, а царица, может, и шпионка; но детей-то за что? Короче, Быков съехал с катушек и онемел. Он жил тут. Он не хотел выходить из дома. Он только сидел у окна и смотрел взглядом. И там, куда он смотрел, все от взгляда его гибло. Иногда сразу же. Иногда через десять лет. А иногда и через пятьдесят. На самом деле взгляд его был бессрочный. Быков отказывался от еды. То ли он боялся, что его отравят, и никому не доверял. То ли ничья еда ему не нравилась. Принимал он тарелку только от одной из политкаторжанок. За домом Шварца, подальше, за тем забором, в глубине, в двухэтажном доме жили старухи политкаторжанки, подружки, и то ли среди них была знаменитая Драбкина, то ли к ним в гости приезжала. И одна из каторжных старух приходила к окну, где Быков сидел, и ставила ему на подоконник тарелку. Тогда он ел. Она возвращалась за пустой тарелкой или миской. Он никогда на нее не смотрел, потому что она ему нравилась. Быков смотрел на магазин — видите, он сгорел, и на овощную лавку — и ее спалили, и на ларьки — что от них осталось? Он смотрел на рельсы, вот туда, там старушка писательница под поезд попала, когда в лавочку за конфетками шла. И в сторону почты, где потом Клюзнер упал, смотрел он. Он смотрел вдаль, для его взгляда-погибели дома и кусты были прозрачны, а тому, на что он глядел, приходил конец. Я бы вам не советовал ходить по Морской, сквозь ее воздух прошел взгляд Быкова. Сворачивайте раньше или позже, переходите рельсы у переезда или около платформы, хотя и там опасно, вспомните старушку с конфетками.
   — Быков умер? Тоже умер? Я бы не умер!
   — Он просто перестал тут жить. Никто не знает когда. Никто не знает почему. Его мало кто помнит. Помнят только Шварца. Шварц писал про дракона и про тень. Быков был и то, и то. Иногда, — тут шепот повествователя стал еле слышен, — его призрак тут хо-одит...
   Мимо пронесся порожняк, длинный товарный поезд ни с чем, и в его оглушительном грохоте потерялись вопль сумасшедшего с книжкой и реплика поэта-художника: