— Как всегда, ты моя охрана. Ну идем же скорее гулять.
   Целый день ушел на охи и вздохи и на уборку помещения. Через два дня после этого происшествия мы с Иваном Петровичем благополучно отбыли в город».
   Воспоминания С. И. Павловой (под редакцией В. С. Галкина)
   Наслюнявив древний химический карандаш, Нечипоренко вывел теми же печатными буквами слово «АВТОМОБИЛЬ».
   «Павлов любил точность необычайно. Он не только вставал утром и ложился вечером по часам, но также в точное время всегда садился за стол, по минутам начинал и кончал любое заседание, принимал гостей и т. д. Пятого мая ровно в 3 часа дня Иван Петрович обычно переезжал из пыльного города в Колтуши (Куракин, цит. по Сергееву). Один только раз — в последнее лето его жизни — переезд произошел с опозданием. Иван Петрович вышел из подъезда с часами в руках, но машины не было. Минуты медленно текли.
   — Я не виноват, — оправдывался перед своими Павлов, — это у шофера что-то стряслось.
   В этот день переезд состоялся в 3 часа 30 минут».
   «Начало его простуде (которая постепенно привела к воспалению легких) тоже было положено более ранней поездкой в Колтуши в феврале 1936 года. Была метель. Ударил мороз. Писатель С. Воронин так описывает эту поездку: „Может, надо было остаться в Колтушах, но потянуло домой, и он решил поехать. Тем более что элегантный «линкольн» стоял у подъезда. Холодно было в машине: в то время не было обогревательного устройства, да и пальто было легкое. И ноги в ботинках. Тоже потеплее бы надо... И все бы ничего. Но в пути машина встала, забарахлил мотор. Иван Петрович посидел немного. Постучал ногу об ногу. Вышел. Метелило вовсю.
   — Я, пожалуй, пойду, — сказал он шоферу, — а то что-то озяб, — и пошел, чтобы согреться, быстрой ходьбой.
   Но ветер продувал насквозь. Павлов прикрывал грудь руками, но это была слабая защита. В ботинки набивался снег, и ноги мерзли. Он все чаще оглядывался назад, но машины не было. И, как на грех, не было автобуса ни в ту, ни в другую сторону. Ветер налетал то спереди, то сбоку. Поземка юлила в ногах. И он уже перестал выгребать пальцем из ботинок снег Наконец позади показались огни идущей машины... «Линкольн». Он сел. Накинул на ноги плед.
   — Озябли, Иван Петрович? — встревоженно спросил шофер.
   — Ничего, ничего... Попью чайку горячего, и все пройдет. Согреюсь... " К огромному нашему сожалению, не прошло. Павлов серьезно заболел, хотя вначале его болезнь выглядела как некоторое недомогание. 27 февраля 1936 года он скончался у себя на квартире, на Васильевском острове»
   «Закон парности случаев, — писал красным фломастером исторический консультант. — Сначала погибает после операции сын Павлова Всеволод, потом умирает от пневмонии Павлов. Сначала умирает Максим Пешков, сын Горького (оставили пьяного на улице спать, промерз, простудился), потом от пневмонии умирает Горький. Обоих лечил Плетнев, обвиненный в отравлении Горького и расстрелянный».
   «Всей правды мы не узнаем никогда». А. П. Чехов
   «24 и 25 февраля академик чувствовал себя лучше, — писал Нечипоренко то ли от себя, то ли списывая с неведомого источника, — он играл в карты, общался с внучками, обещался вскорости расцеловать их не единожды; сын Владимир Иванович с женой Татьяной Николаевной и находившимся при больном доктором Галкиным, бывшим в семье почти что своим человеком, обрадованные улучшением, отправились в театр слушать оперу. Владимира Ивановича вызвали домой со второго действия „Хованщины". Ивану Петровичу было совсем плохо, состояние его резко ухудшилось.
   Был ли в квартире черный ход? Я так и вижу, как открывается дверь черного хода, входит некто в белом халате, говорит дежурному врачу (был ли дежурный врач? кто дежурил в этот вечер?) и медбрату: „Здравствуйте, коллеги". Внучки спят, задремала возле них бабушка. Задремал и больной. Вошедший — лица его мы не видим — входит в гостиную с камином, где рояль сдвинут в угол, а посередине комнаты стоит кровать больного; что он делает? что у него в руках? лекарство? шприц?»
   Урусов сидел наедине с текстом, упакованный в сонную тишину жаркого дачного дня. Слышен был шум ручья, подобный шуму в ушах. Внезапно ощутил он, что кто-то подходит к нему сзади, ужас сковал его, он представил себя старым, больным, беспомощным, спящим, Урусов не мог пошевельнуться, как в страшном сне. Наконец, преодолев чудовищное оцепенение, окаменелость, кататонию, обернулся он с воплем и увидел Нечипоренко.
   — Вот-вот, — покачал головою исторический консультант, — вот так, бы-вало, и я, начитаюсь исторических фактов, а потом из каждого угла ужасы последние мерещатся, не хочешь, да возопишь. Ну что, дочитали?
   — Д-дочитал, — отвечал Урусов, — В моем романе все не так.
   — Роман и есть роман. Пошли в пляжный ресторанчик.
   — Вы уверены, что в квартире дома с мемориальными досками, именуемого горожанами «Саркофаг», был черный ход?
   — Не уверен, — сказал Нечипоренко, — должен был бы быть, да вроде не имеется.
   Через часок вышли они с песнями из пляжного ресторанчика
   — Знаете, как называется цветок на последнем портрете академика? Где он сидит, сжав кулаки? «Убор невесты». Плохо. Плохо. Невеста из Финляндии, война с Финляндией на носу, тридцать седьмой год на подходе. — Нечипоренко закурил. — Печаль меня гложет на берегах каскада. На этих грустных берегах. Уехать бы отсюда поскорее. Савельеву осталось четыре эпизода здесь отснять. Да что-то медлит он, как Гамлет.
   — Это я-то как Гамлет? — Савельев в ядовито-голубой футболке возник в узенькой калитке ограды неподалеку от угловой беседки. — Типун вам на язык. Я не медлю, к вашему сведению, а с дикой скоростью творю наш общий шедевр. То есть мой личный. Что вы там пьете в этом низкопробном бунгало у моря? Сивуху? Бормотуху? «Солнцедар»? Вот где отрава-то. Пересекая улицу Академиков час назад, я сперва встретил двух улиток, а потом двух братьев Стругацких. Каково? Каковы знаки? Мою фильму ждет «Оскар».
   — Не хвались, идучи на рать, — изрек исторический консультант, — а хвались, с рати идучи.
   Савельев уже шествовал под гору, размахивая махровым полотенцем и блажа:
   Пошел купаться Ваверлей,
   Оставив дома Доротею...
   «Надо же, — мелькнуло у Урусова, — братья Стругацкие. Еще одни братья, бродящие неподалеку от ручья. Правда, они уже большие мальчики, и никто из них в здешнем тихом омуте, по счастью, не тонул».
   Ему вдруг стало невыносимо жарко, волна солнечного воздуха захлестнула его.
   — Жарко, — сказал он, — свернем под горой. Там ручей помельче. Умыться хочу. Пить хочу.
   Идя за ним по еле видной в высокой траве тропе, Нечипоренко заметил:
   — Не советую ледяную родниковую воду пить на жаре. Воду данного источника тем более пить не советую. И умываться не обязательно. Не ровен час, козленочком станете. Пошли наверх. Пепси-колу попьете.
   — Страна советов, — мрачно отвечал Урусов. Умывшись и слегка протрезвев, он сказал:
   — Знаете, чего в вашем талмуде не хватает? Диалога Сталина с академиком Смирновым летом сорок девятого на даче Сталина под Сочи. Представьте себе сад с лимонами и апельсинами. Сталин показывает медику цитрусовые, рассказывает, какого ухода требует дерево, дабы лимоны на нем росли. Внезапно спрашивает (это из мемуаров Смирнова, все достоверно): какой врач лечил Димитрова и Жданова? Удивленный Смирнов отвечает. Тогда Сталин говорит: «Странно. Один врач лечил, и оба умерли». Вам это ничего не напоминает? И еще я хотел вас спросить: а ключевые слова эпохи вы не собираете? Чего стоит слово «Наркомвнудел»! Чего внудел? Кому внудел?
   Урусов, чуть отступив, вздумав перепрыгнуть на другой берег, прыгнул, завис в воздухе над ручьем.
   Из воды ввысь, в небо, шел невидимый столп особого плотного вязкого воздуха; романист увяз в нем, точно муха в янтаре. Нечипоренко, видя его застывшую в стоп-кадре незавершенного прыжка нелепую фигуру, хотел было броситься к Урусову, то ли вытащить его из незримой ловушки, то ли подтолкнуть на тот берег, но не мог пошевелиться, как в дурном сне.
   Вода поскакала под замершим над нею писателем еще быстрее, по камешкам, по камешкам, наклоняя течением водоросли и травы, вдаль, стремясь из тьмы подземных вод в просвечивающие толщи залива. Звенел, смеясь, высо кий нездешнего тембра голосок:
   «Ну что ж ты, писатель, не можешь, как редкая птица, через такой малый ручеек дальше середины перелететь? Вот уж, не зная броду, не прыгай через воду, инженер человеческих душ».
   «Я не инженер, не инженер, — думал в ответ Урусов, чувствуя судорожное напряжение каждого сухожилия, каждой мышцы, у него болели суставы, он дышал с трудом, — я не пойму, что со мной, где я, мне больно».
   «Знал бы, кто ты, знал бы и где ты».
   «Я Урусов».
   «Ты так мало похож на тех, кто прежде эту фамилию носил, якши урус».
   «Я мало о них знаю».
   «Какой же ты потомок предкам своим?»
   «Я писатель».
   «Ха-ха-ха, хи-хи-хи-хи-хи! — вывел голосок серебристый. — Что же ты написал? „Короля Лира"? „Роман о Розе"? „Войну и мир"?»
   «Я... сейчас... не могу... вспомнить... названия...»
   «И не трудись, некто».
   «Я не некто! Я кто-то! Я русский».
   «Ты ведь не новый русский? И ведь не старый? Прежние другие были».
   «Я... родину люблю,.. я патриот.,.»
   «Патриот, репатриант. Любишь, говоришь? А что любишь-то? Отечество? Государство? Родину? А где твоя родина? Ты где родился?»
   «В Новгороде...»
   «Что ж ты тут делаешь, если в Новгороде родился? И жил бы в Новгороде, патриот. Вон та сосна — видишь? — она патриотка. Любит песок, в котором выросла, не отправляется за сто верст киселя хлебать ни в столицу, ни под пальму. На Севере диком стоит одиноко».
   «Нет... я — это я...»
   «И где же это твое „я", писатель? В чем оно заключается?»
   «Я... не знаю... не понимаю...»
   «Себя не понимаешь, а хочешь других не только что понять, а еще и учить?»
   «Я... ищу себя...»
   «Ты себя в водочке ищешь, а надо бы, хи-хи-хи-хи, в водичке! Оно вернее. На всякий роток не накинешь платок, а ты выпей глоток, поумнеешь чуток».
   «Кто ты?.. Кто ты?..»
   «Мы еще не выяснили, кто ты, а ты уже про меня выспрашиваешь. Я не „Я", это уж точно. Я — ис-точ-ник ин-фор-ма-ции. Я — ключ кастальский. Образ Дельфийский. Счастье прорицателя. Часть творения. Воспоминание о будущем. Последняя капля, переполняющая чашу. Прорубь Крещенская. Непрерывная лента планетного кино. Понятно? Хочешь, нимфу покажу?»
   «Н-нет ..»
   «Какой ты нелюбопытный, писатель, фу, какой ты ленивый. Ты постмодернист? Соцреалист? Фантаст? Романтик? Сколько слов, и все ничего не значат.. Несимпатическими чернилами написано. Ты пишешь — оно исчезает. Ты читаешь — аи читать нечего. Пустое место. Так что ты у нас не некто и впрямь. Ты никто».
   По воде плыла нимфа, невеличка, между селедкой и мелкой форелью. Она помахала Урусову ручкой, сверкнула зубешками, сказав:
   «Ау, никто!»
   «А-у...»
   «Ну, наконец-то слово толковое вымолвил. Лети теперь на правый бережок. Не забудь воды попить, как собирался, писатель. Всегда меня помни и себя запомнишь, когда найдешь, искатель, ха-ха-ха-ха-ха-ха!»
   Невидимый магнит отпустил Урусова, романист перелетел на правый бережок, упал в лютики и незабудки на влажную, полутопкую землю, зачерпнул воды, напился, встал.
   — Я уж решил, что у меня белая горячка, — сказал Нечипоренко. — Но вроде обошлось.
   — Сейчас в город поеду.
   — Зачем?
   — Книги свои привезу. Рукописи. Всё сожгу. Всё.
   — Говорят, рукописи не горят.
   — Мои сгорят.
   Он быстро стал взбираться по склону, приговаривая что-то себе под нос, Нечипоренко, задыхаясь, еле за ним поспевал. Резко обернувшись, Урусов вскричал:
   — Что это вы там про белую горячку заладили? И про «не кажи „гоп"»? Вот за опусами слетаю, костер из них разведу, через него прыгать будем, тут «гоп» и скажем.
   — Вы теперь что же, мысли читаете?
   — Да! Я теперь мысли читаю! Только мысли! Газет не читаю! Книг не читаю! И не пишу! Все это лишние сведения!
   И зазвенело, затихая, вдали в ответ:
   — Ха-ха-ха-ха-хи-хи-хи-хи-хи…

ГЛАВА 42.
ХОХХА

   Это мужчина среднего роста с каким-то деревянным лицом...
   как смоль черные волосы покрывают конический череп и плотно,
   как ермолка, обрамляют узкий лоб. Глаза... осененные несколько
   припухшими веками... взгляд чистый, без колебаний, губы тонкие,
   бледные, опушенные подстриженной щетиною усов; челюсти
   развитые... с каким-то необъяснимым букетом готовности
   раздробить или перекусить пополам. Одет в военного
   покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы. [...]
   Он не был ни технолог, ни инженер; но он был твердой души
   прохвост, а это тоже своего рода сила, обладая которой
   можно покорить мир.
М. Салтыков-Щедрин

   Есть специальный термин: хохха. Он обозначает сатанинское
   восхищение, то есть тип таких экстатических состояний,
   когда человек вступает в общение с высокими демоническими
   силами не во сне, не в трансе, а при полной сознательности.
   [...] Хохха стала доступна этому существу. Оно достигло
   ступени осознанного сатанинства.
Д. Андреев

   По-моему, ничего.
И. Сталин (запись в книге отзывов выставки московской Организации художников «АХХР»)

   — Мне срочно нужны четверо на роль Сталина. Помреж аж закашлялся.
   — Вы раньше говорили двое: Сталин как таковой и он же в состоянии хохха.
   — Как no-хорошему, — встрял Вельтман, — это мог бы и один актер сыграть.
   — Таких актеров нынче нет, — отрезал Савельев.
   — Да почему же четверо? — спросил недоумевающий помреж.
   — Как таковой — раз, в состоянии хохха — два, молодой террорист из Батума — три, мальчик из грузинского селения — четыре.
   — Я понял, — помрежа как ветром унесло.
   — Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать, — промолвил Нечипоренко. — Что это за новости — мальчик из грузинского селения? Его в романе Урусова не было. И террориста из Батума тоже. Кому нужны эти подробности из жизни Сталина? Он у нас эпизодический персонаж.
   — Ничего себе, эпизод, — фыркнул Вельтман. — Савельев, это уже не «Оскар», пролетите, как фанера над Парижем. Мальчика не «может и не было», а не было точно, ни у Урусова, ни в моем сценарии. Откуда он взялся?
   — Из рассказа осетинской княжны, — отвечал, не сморгнув, Савельев.
   Тут достал он из кармана огромного холстинкового пиджака трубку с кисетом, со вкусом набил трубку табаком на глазах у изумленных зрителей, устроился поудобнее и, пустив клуб дыма, промолвил:
   — Есть у меня знакомая осетинская княжна. Да, настоящая. Да, молодая. Длинные ресницы, руки в кольцах, музицирует, на разных языках говорит. Образованна, умна, обыгрывает меня в шахматы. Гадает на картах Таро. Вот романа, увы, у меня с ней нет и у нее со мной не было. Не отвлекайте меня глупыми вопросами. Итак, у осетинской княжны была мать, достойнейшая женщина, и у той тоже была матушка, осетинская княгиня. В глубокой старости осетинская княгиня сидела в кресле в петербургской, уже петроградской, если не ленинградской квартире и рассеянно слушала радио. «Кто такой Сталин?» — спросила она. Дочь ей объяснила, не преминув назвать настоящую фамилию Джугашвили. Старуха всплеснула руками в серебряных кольцах: «Да ведь он сын Дзугаева! На наши виноградники управляющий постоянно нанимал сезонных рабочих, в их числе был сапожник Дзугаев, местный дурачок, к тому же пьяница, вполне безобидный, но жалкий невероятно, все попадал в дурацкие истории, над ним не просто посмеивались, а даже и издевались, в ходу были самые злые шутки. Не единожды видели его сидящим в луже под дождем, плачущим, у него текли сопли, а когда он плакал, из левой ноздри выдувался пузырь. Несчастная страна! Что могло родиться у этого Дзугаева? Но почему. ..» Далее сама осетинская княжна добавила, что родился гнушающийся отца мальчик, мечтавший согнуть в бараний рог всех отцов в мире и всех их обидчиков. Мечтал он о дворцах с колоннами, полной власти властелина мира, славе, кланяющихся придворных и подвластных мановению его руки, послушных палачах. Нечипоренко, не забудьте внести сию историю в сталинскую главу вашего реестра. Я надеюсь, такая глава там есть. Господи, в каком вы сегодня одеянии! Ваша соломенная шляпка сводит меня с ума!
   Нечипоренко одет был в косоворотку с вышитым воротом и спортивные шаровары; соломенная шляпа красовалась на голове его.
   — Такую шляпу, — сказал он серьезно, — нашивал мой дедушка, пасечник Сивый Опанас. Глава и вправду есть. Начинается с песенки.
   Приплясывая — достаточно легко для своего габарита, — Нечипоренко запел:
 
Я маленькая девочка, играю и пою,
Я Ленина не видела, но я его люблю.
Я маленькая девочка, играю и пою,
Я Сталина не видела, но я его люблю.
Я маленькая девочка, играю и пою,
Я партию не видела, но я ее люблю.
 
   Он ненавидел слово «люблю» и тех, кто его произносит, почитая их за лжецов, слюнтяев и извращенцев.
   Он ненавидел всех. Мужчин — за то, что отцом его был мужчина, причем, строго говоря, неизвестно какой: то ли вечно пьяный дурачок сапожник (особо ненавидел пьющих, глупых, сумасшедших, больных, слабых, тачавших сапоги), то ли географ Пржевальский, у которого мать работала прачкой (особо ненавидел ученых, путешествующих, знаменитых), то ли еще кто, то есть все. Женщин ненавидел за то, что матерью его была женщина, податливая, жалостливая, любвеобильная, готовая лечь с каждым сука. Детей — за то, что их незаслуженно любили родители, за то, что эти вонючие дети знали, кто их отец, получали подарки. Арестовывая взрослых, он арестовывал и детей, маленьких сволочей, не только потому, что боялся (кровной?) мести. Из всех наук он особо ненавидел генетику: вот как, яблоко от яблони недалеко падает («недалеко» или «недалёко»? он никак не мог запомнить)? Значит, я — пускающий сопли, всеми презираемый дурачок плюс шлюха? Чума на ваши головы, ученые твари. Конечно же, языкознание он тоже ненавидел: ему трудно дался русский язык, он выучил его, как учил бы китайский, и никаких других, типун вам на язык, поганые грамотеи, учить не собирался, рифмуя при трясущейся челяди «иностранцы — засранцы».
   Он ненавидел стариков за то, что они умирают, поскольку боялся смерти и напоминаний о ней. Он ненавидел эту проклятую Грузию (где многие могли помнить, кто была его мать, кто был его отец, как учился он в детстве, как грабил банки и учился бросать бомбы в юности, молодой террорист, бомбист, бомба — это вам не сабля, дерьмовые храбрецы, брошу издалека из укрытия, я целехонький, вам конец), ненавидел поганую Россию (с готовностью улегшуюся под него, как всякая шлюха, родина-мать), все сраные страны с их грамотеями-правителями, сучьими интеллигентами, трахающими в темных уголках под лестницами своих прачек.
   Особую ненависть вызывало в нем искусство, непонятная, проклятая, дерь-мовая, поганая, сраная игра этих самых «талантов», которые вообще хуже всех, ибо свободны; сво-бод-ны?! А не хотите ли на нары, где вас уголовники трах-ти-би-дох? Это вам не ваши аллилуйя-аллилуйя петь. Как он ненавидел священников! Ребенком учился он в семинарии, откуда выгнали его за неспособность,непонятливость, темноту, необучаемость отчасти; он никак не мог понять, что такое «Бог троичен в лицах», и спросил у батюшки, насупившись, не три ли головы у Бога. Батюшка видел в нем тьму сатанинскую, за это его и выгнали, святоши; ничего, сделаем из вас святых мучеников, устроим вам ад на земле, забронируем вам местечко в раю!
   Однако семинарское учение, сколь ни было кратко, запечатлелось в его странной памяти. Все следовало перевернуть, поставить с ног на голову, все и вся, .все заповеди переписать наоборот! «Не сотвори себе кумира»? Ваш кумир — Я! Любимое его фотоизображение — полное «навыворот» богородичной иконы: усатый дяденька в фуражке, обожествленный Я, с девочкой на руках («Никто не заметил, никто, никто, идиоты!»).
   Он ненавидел всех. Резонно было бы ему любить себя, но он и этого не мог. Он был — роль, имидж, псевдоним, легенда, маска, сплошная подделка, особые приметы, намотанные и наклеенные на ничто, на пустоту: человек-невидимка в скорлупах френча, сапог, галифе с накладными усами, с прижатой к туловищу сухой рукой (как он ненавидел калек за то, что сам был сухорукий!). Он готов был стереть в порошок ненавидящих его и не доверял любящим, даже презирал их, грязь подкаблучную.
   При помощи его персоны зло боролось с добром и побеждало единомомен-•тно под фанфары: слушай, слушай все! Попутно умудряясь из ненависти сля-иать любовь, — потому что его любили! Раболепствующе, извращенно, как любят издевающихся, как любят убийц, как палача любит жертва; во всеобщей ночи он был всеобщий, всесоюзный ночной портье; кстати, и обожал бодрствовать ночью, подобно совам, сыч, филин, устраивать ночные пиры, кончающиеся на рассвете (досыпал потом, урывками, а то и не спал вовсе, светоч тьмы нашей), на которых челядь, собутыльники, сотрапезники должны были напиться — он за этим следил — до поросячьего визга, пьяные сапожники. Жены званых на пир советских чиновников, военачальников, членов правительства обязаны были явиться на пир в драгоценностях, таково было его распоряжение; никто не смел ослушаться. Нетопырь, неясыть, пропитывался он ночной мглой полуночной Москвы, ему мерещились дворцы «Тысяча и одной ночи», роскошь, сокровищницы, джинны в бутылках, зинданы, пещеры, пирамиды, черные кони, черные бурки. Меж тем как ездили разве что черные «воронки». Ему нравились ужасы, импонировали кошмары, милы были пытки, муравьиные толпы лагерных рабов; но он не ощущал и не чувствовал, особых эмоций не исгыты-вал, просто констатировал факты смертей, убийств, ссылок, все имяреки были Для него анонимы, полные нули, нолики и крестики, насекомые, множества из снов.
   Как всякий преступник, он вышел из рода человеческого, преступил незримую черту, обводящую сей феноменальный род, и никакие человеческие чувства для него не существовали. Вера, надежда, дружба, любовь, милосердие, печаль, сострадание, храбрость, благородство, трудолюбие были для него ничего не значащие слова, пустые понятия, скоморошьи выверты, вранье засран-Цев, лицедейство, говно на палочке.
   Как он полагал, он был сверхчеловек, супермен. Еще он полагал, что обладает магической способностью воздействовать на людей, гипнотизировать их, Диктовать им волю свою. Отчасти он был прав (впрочем, всякий пахан магически воздействовал на своих шестерок). В свое время он вызубрил ряд приемов, позволяющих манипулировать слабыми, жадными, глупыми, трусами, простецами, такими же преступниками, как он сам, только мельче, много мельче, мотылем, червячками; в юности у него был учитель, чье имя он тщательно скрывал. У него даже потом, когда вошел он в силу, была навязчивая идея, темная мечта: этого учителя, ежели жив еще, разыскать и убить; да не смог его найти, и следа ищейки не взяли, все гонцы из разных стран с пустыми руками вернулись, ушел учитель, растворился, повернув на безымянном пальце перстень Джамшида. Особо он ненавидел учителей.
   А также врачей, они были шарлатаны, обманщики, вылечить от неминуемой смерти не могли,да еще, гляди, отравят, в недрах его ведомств такие на службе имелись. Не зная и не понимая жизни, смерть он знал и понимал как никто: с одной стороны, был он полумертвец, полутруп, зомби, с другой стороны, видал пропасти и пространства немереные, протяженности немасштабные, дурную бесконечность ада, видел не единожды, находясь в состоянии хоххи, проходя все стадии квазипрозрений, по возвращении из ада в явь каждый раз ощущая себя возвращенцем, выходцем с того света, воплощенным в образе человеческом шакалом небытия, гиеной геенны. Но и полным хлюпиком, ибо всякий раз скрежетал зубами, стонал, дрожал, трясся, мочился под себя, вцепившись в подлокотники кресла, всплывая из беспредельных глубин в кабинет вождя.
   Никто никогда не подстерег его в этом обличье: чувствуя приближение хоххи, как эпилептик чувствует ауру, предвещающую приступ, он запирался на ключ; приближенные не смели подойти к запертой двери. B 30-е и 40-е годы, по утверждению Даниила Андреева, он владел хоххой настолько, что мог вызывать ее по своему желанию.
   Это всегда происходило на исходе ночи, зимой чаще, чем летом; любимый его зимний месяц был февраль. Час между собакой и волком, волчий вой поземки. Свет в кабинете был затенен. Он сидел в удобном огромном кресле, руки на.поддокотниках, пальцы перебирали невидимые кнопки или клавиши, а иногда сжимались или разжимались, словно он выпускал и втягивал невидимые когти. Колоссально расширившиеся черные глаза его смотрели во мрак из мглы немигающим взором. Он молодел, хорошел. В эти минуты у него отрастали ресницы, вставали дыбом волосы на коническом черепе. Щеки его, в обычные дни маслянистые, желто-белые, с крупными порами, становились сухими, гладкими, залитыми странным, напоминающим чахоточный румянцем. Кожа лба натягивалась, узкий лобик его, деформированный нездешней перегрузкой, был непривычно высоким. Тусклые губы окрашивались ярко-алым цветом крови, зубы из желтоватых, прокуренных, лошадиных превращались в ярко-белые, фосфоресцировали слегка. Он дышал медленно, глубоко, с нечеловеческими, неровными., пугающе длинными интервалами между выдохом и вдохом. Ноги его дрожали мелкой дрожью, каблуки сапог выбивали тихую дробь степа, точно скакал он по горам и долам виртуальных пропастей, по вибрирующим навстречу его прыжочкам чечеточника вывернутым плоскогорьям и плато небытия. За плечами его нечеткой тенью маячил вечный спутник и советчик, экскурсовод и проводник по антимиру, безымянное существо без лица. Сквозь становящиеся прозрачными, исчезающие предметы кабинета проявляющимися негативами возникали картины иных слоев бытия. Одни показывались ему издалека, через другие проводили его по кромке, по краю, осторожно; он видел чистилище, стоки магм, битвы неземных чудовищ. Зрелище, хоть и отдаленное, светлых областей духа вызывало в черном духовидце приливы смертельной ненависти. Подземные демиурги сражались перед ним в клубах дыма, поднимающихся из провалов вселенских ущелий, бездонных, состоящих из одной глубины, измеряемой падением. Однажды он увидел, как сгусток, заменивший ему душу, демоны с гоготом и улюлюканьем увлекают сквозь одно из таких ущелий на Великое Дно, где нет времени, — и ужас охватил его кромешный.