вместе с Есениным и Рюриком Ивневым был когда-то основоположником имажинизма
и написал книгу о Есенине "Роман без вранья". Старший брат, судя по
рассказам Бориса Борисовича, не слишком признавал младшего, который,
несмотря на отсутствие высшего образования, обладал глубоким аналитическим
умом и стремлением к философии. "Саня, -- поучал он меня, -- жене, конечно,
можно изменять, но уж признаваться в этом ни в коем случае нельзя. Потому
что если ты признаешься женщине, что был с другой, это самое для нее
оскорбительное. Поэтому всегда и все отрицай, несмотря даже на очевидные
факты. Пусть она прямо с другой тебя в постели застанет, все равно говори --
не было, тебе показалось, оптический обман. И рано или поздно она тебе
все-таки поверит, потому что хочет верить. Понял? Значит, главный принцип
такой: не верь своим глазам -- верь моей совести".
"А теперь, -- заявлял он мне неожиданно, -- я объясню тебе механизм
власти. Вот, погляди, у меня двадцать работяг и двадцать пар сапог. Я
им
сапоги роздал, и они на меня плюют, я им -- не начальник, я -- завхоз.
А
сейчас представь себе другую ситуацию: у меня двадцать рабочих и только
десять пар сапог. Я уже начальник -- я кому-то могу дать, а кому-то
нет,
понял? В этом и есть главный принцип власти".
Его улыбающаяся, всегда небритая физиономия с мясистым горбатым носом,
никак не гармонировавшая с неизменной морской фуражкой, с которой он
никогда
не расставался, казалась лукавой и плутоватой. Однажды после какой-то
крупной пьянки он выстроил в шеренгу своих работяг, которые его
обожали,
вызвал из палатки меня и спросил заплетающимся языком: "Саня, скажи, а
вот
есть в Ленинграде такой поэт Шефнер?" "Ну, есть", -- негромко ответил
я,
удивленный неожиданностью и неуместностью вопроса. "Громче говори, а
вы,
босяки, все слушайте, понятно?" "Есть такой поэт", -- уже громко
выкрикнул я,
ничего по-прежнему не понимая. "Хороший поэт?" -- снова спросил
Мариенгоф.
"Ну, хороший, а что?" -- "Нет, еще раз скажи, что хороший, а вы все
слушайте!" "Хороший", -- заорал я громко. "Так вот, -- торжествующе
заявил
Борис Борисович, подняв вверх палец, -- я у него в тридцать восьмом
году в
Ленинграде бабу увел!"
С тех уже подзабытых времен я не видел Бориса Борисовича Мариенгофа
много лет, даже не знал, жив ли он. Однако совершенно неожиданно в
прошлом
году встретил его в переполненном вагоне ленинградского метро. "Привет,
Саня", -- окликнул он меня и, как будто продолжая прерванный только
вчера
разговор, сказал: "А я все-таки этих сук обманул (он показал пальцем
вверх)
-- у меня сын в Париж уехал!". И улыбнувшись своей плутоватой улыбкой,
сошел
на следующей остановке.
Первый полевой сезон в Заполярье подарил мне также знакомство и дружбу
с удивительным человеком Анатолием Клещенко.
Мне вспоминается жаркий июльский день, наполненный неотвязным гудением
комаров, на порожистой и стремительной таежной реке и узкая заплатанная
байдарка с двумя бородачами в накомарниках и видавших виды штормовках,
выскочившая из-за поворота перед нашей стоянкой. Оба они оказались
нашими
земляками-ленинградцами: один, как и мы, геолог, а второй, невысокого
роста,
худощавый, с цепким внимательным взглядом и дымящей трубкой, назвался
сезонным рабочим. Так произошло мое первое знакомство с Анатолием
Клещенко,
художником, писателем и охотником, человеком с легендарной биографией.
Свои
первые стихи он опубликовал в 1937 г., был принят в Союз писателей в
1939-м
и осужден на максимальный срок в сороковом.
Анатолий Клещенко родился 14 марта 1921 г. в деревне Поройки
Ярославской области. Отец Толи Дмитрий Андреевич был "богомазом",
реставрировал иконы в церквях в городе Мологе, ушедшем вместе с ними на
дно
Рыбинского водохранилища. Говорят, до сих пор в окрестных деревнях в
некоторых домах висят иконы, писанные отцом Анатолия. В одиннадцать лет
Толя
решил убежать в Америку, но вместо этого в Молдавии попал в табор к
цыганам
и почти год кочевал с ними, научился ходить на руках, делать сальто.
Там же
он в совершенстве изучил блатной жаргон, что немало помогло ему
впоследствии
в лагерях. После того как отец разыскал беглеца, он отвез его в
Киево-Печерскую Лавру, где обучали иконописному мастерству. Это тоже
помогло
и в лагере, и в последующей ссылке под Красноярском. Я помню, что стены
его
последней квартиры в Петропавловске-Камчатском были поначалу
разрисованы им
самим, но вмешался бдительный домовой комитет, и пришлось живопись со
стен
убрать.
Анатолий не получил высшего образования в молодости, но был упорным
самоучкой, человеком редкого стремления к культуре и познанию. В его
детском
и юношеском воспитании большую роль сыграли известный литературовед
Борис
Иванович Каплан, расстрелянный в 1941 г., и его жена Софья Шахматова.
Борис
Иванович впервые был арестован еще в тридцать четвертом году, так что
обстановка произвола и репрессий была знакома Толе с детства.
Его ранние поэтические публикации привлекли внимание Анны Ахматовой и
Бориса Корнилова. Зверские пытки и избиения в подвалах печально знаменитого
"Большого дома" на углу Литейного и Шпалерной не сломили девятнадцатилетнего
юношу и не заставили его отречься от найденных у него при обыске
самоубийственных стихов, адресованных Сталину:
Чтоб были любы мы твоим очам,
Ты честь и гордость в наших душах выжег,
Но все равно не спится по ночам
И под охраной пулеметных вышек.
Что ж, дыма не бывает без огня:
Не всех в тайге засыпали метели!
Жаль только -- обойдутся без меня,
Когда придут поднять тебя с постели.

В темные и страшные времена, когда, не выдержав физических и
нравственных мук в застенках, бывалые бойцы покорно подписывали
заведомо
ложные обвинения, отрекаясь от самих себя, Анатолий нашел в себе силы и
на
суде бесстрашно обличать сталинщину. Почему его не расстреляли? По
чистой
случайности -- как раз в это время ненадолго была отменена смертная
казнь.
Вместо этого ему предстояло заживо сгнить в лагерях. Шестнадцать
беспросветных лет провел он там, но не погиб и не согнулся:
Иных покрыла славою война,
Иные доставали ордена
За нашу кровь, не оскверняя стали,
Мы умирали тихо в темноте,
Бесславно умирали, но и те,
Кто убивал нас, -- славы не достали.

В лагере, в нечеловеческих условиях неволи и каторжного труда, он
ухитрился написать несколько циклов стихов и поэму о своем любимом
герое
Франсуа Вийоне. Двадцатый съезд и реабилитация в 1957 году вернули
Клещенко
в родной Ленинград. По ходатайству Анны Ахматовой, Бориса Лихарева и
Анатолия Чивилихина его заново приняли в Союз писателей -- поэтому до
самой
смерти в его документах значилось, что он член Союза не с тридцать
девятого,
а с пятьдесят седьмого. Приходилось все начинать с нуля: его не
печатали.
Александр Ильич Гитович помог с переводами -- надо было на что-то
существовать. И тогда Анатолий начал писать прозу ("для денег", --
говорил он
сам).
Одна за другой начали выходить его повести: "Дело прекратить нельзя",
"Распутица кончается в апреле", "Когда расходится туман", "Это
случилось в
тайге". А вот стихи практически не печатали. Слишком горькими и
обличительными казались они осмотрительным редакторам тех лет. Так
появился
прозаик Анатолий Клещенко, а поэт как бы исчез.
Анатолию, однако, было душно в городе, где, по существу, мало что
изменилось. Все, кто его сажал, остались на своих местах. Будучи
человеком
прямым и бескомпромиссным, он не мог спокойно чокаться в ресторане Дома
писателей с доносившими на него стукачами, ныне преуспевавшими
литераторами.
На лето Анатолий нанимался сезонным рабочим в геологическую экспедицию
и
уезжал в тайгу и тундру. В шумных геологических застольях, где все
звали его
просто Толей, поражали его скромность, сосредоточенность и
немногословие. По
его простецкому виду, бороде и постоянной трубке, с которой Анатолий
никогда
не разлучался, все окружающие принимали его за "типичного" геолога.
После нашего неожиданного знакомства на Горбиачине мы не раз
встречались с Толей в Ленинграде и в Комарове, где он жил рядом с Анной
Андреевной Ахматовой.
О стихах его, особенно лагерных, не знали даже близкие приятели. Вряд
ли он надеялся когда-нибудь их опубликовать... Но поступал в
соответствии с
теми правилами, которые как поэт принял для себя сам.
В то время стали известны песни Александра Галича, и Анатолий один из
первых зазвал его к себе и записал на магнитофон. Насколько мне
известно,
два этих поэта поддерживали отношения, несмотря на все превратности
судеб,
до 1974 года, который для одного стал годом кончины, для другого --
изгнания.
Наши встречи с Анатолием Клещенко были нечасты -- из-за экспедиций, его
и моих. Позже он как-то неожиданно исчез из Ленинграда, а через год
выяснилось, что навсегда покинул Питер, завербовавшись на Камчатку в
качестве инспектора охотохозяйства Елизовского района.
Что заставило его сделать это? Сам он так отвечает в коротком
стихотворении "Буран":
Опять мои капканы занесло,
Опять в ловушках прячутся летяги,
Но любо мне худое ремесло
Таежного охотника-бродяги.
Я, видно, от рождения такой
(Ведь говорят: в семье не без урода!),
Что мне буран милее, чем покой,
Чем тихая бесснежная погода.
Мне веселей, чем дома, -- в шалаше,
В тайге, в пути... Но не суди облыжно:
Чертей, что воют иногда в душе,
При вое ветра как-то меньше слышно...

Уход в тайгу был уходом от ненавистной ему жизни.
В 1958 г. я познакомился с молодыми талантливыми геологами Михаилом
Ивановым и Станиславом Погребицким.
Весной пятьдесят девятого мы с Ивановым еще по апрельскому снегу
поехали на весновку в район реки Колю, притока реки Северной, где
предстояло
провести детальное обследование выявленных там медно-никелевых
рудопроявлений. Около двух месяцев мы с Михаилом прожили вдвоем в
палатке
(позже появился третий -- упомянутый уже Станислав, Стас). Мирное это
существование было прервано только однажды, когда как-то вечером Михаил
спросил меня перед сном: "Саня, ты не помнишь, у Стендаля есть такой
рассказ
про знатную даму и карбонария. Как он называется? Там, кажется, у нее
имя и
фамилия -- с одной и той же буквы!". Последующие два дня мы мучительно
и
безуспешно вспоминали. А в ночь на третий он разбудил меня под утро и
радостно заорал: "Ванина Ванини!".
В конце мая к нам закинули вертолетом рабочих и техников, и началась
работа. Не обошлось и без экзотики. Заместитель начальника экспедиции
Петухов с первым же вертолетом прислал к нам нанятую им в Игарке на
сезон
повариху, шуструю чернявую девку с золотыми зубами и блатной
татуировкой.
Свою программу она объявила тут же у трапа вертолета, откуда
выгрузилась,
держа в руках гитару, перевязанную огромным розовым бантом: "Буду со
всеми,
а начну с начальства". Вечером того же дня начались первые
неприятности. Мы
с Мишей и Стасом мирно выпивали в своей палатке, как вдруг раздался
истошный
женский крик: "Помогите, -- насилуют!". Мы выскочили из палатки. Крик
продолжался. Ориентируясь на него, в уже полной темноте, прибежали на
площадку, где днем приземлился вертолет. Посреди нее лежала Шурка (так
звали
нашу новую повариху) одна, совершенно одетая, и орала благим матом.
"Насилуют", -- снова крикнула она, увидев нас, и захохотала.
Выяснилось, что
она пьяна в стельку и встать на ноги не может. "Значит, померещилось,
--
заявила она нам в ответ на наши негодующие замечания. -- Уж и помечтать
девушке нельзя!"
Первым объектом ее устремлений стал Миша Иванов, бывший тогда
начальником нашей партии. У нас в палатке стоял старый ламповый приемник, на
стенке которого были наклеены какие-то цветные женские головки (с обертки
немецкого туалетного мыла). Каждый вечер она повадилась приходить к нам,
невыносимо надушенная. "Михаил Иванович, скажите, это ваша жена? -- кивала
она на наклейки. -- Какая красивая! А я, однако, вам больше подойду. Вы не
смотрите, что я на вид такая худая -- просто кость у меня тонкая..." Потом
она принималась закидывать ногу на ногу, и шелковая юбка, сползая, обнажала
ее смуглое бедро с синей вытатуированной надписью "добро пожаловать" и
стрелкой в соответствующем направлении. Несколько дней подряд мы ее успешно
выставляли, но потом Иванов не вынес натиска и сбежал вместе со Стасом в
недельный маршрут, оставив меня за старшего.
Настала тяжелая жизнь. По ночам я наглухо законопачивался в палатке,
хотя и переселил туда своего приятеля геофизика Володю Юрина, чтобы не
оставаться одному. Шурка обозлилась. По утрам, направляясь к большой
армейской палатке, где располагался наш камбуз, на завтрак, я слышал,
как
она, разливая кашу, держит речь перед проходчиками под их одобрительный
смех: "Он что же думает, -- что если он образованный, то он могет от
меня
свой жидовский нос воротить? Не выйдет. Все равно я его уделаю!". Я
разворачивался и шел обратно в палатку завтракать лежалым сухарем. На
мое
счастье, через пару дней нашлись добровольцы, закрывшие собой эту
амбразуру...
Я же все последующие годы, пока работал начальником партии, женщин
больше в повара не брал.
Контингент наших техников и рабочих, набранных только на сезон еще в
Питере, как уже я упоминал, состоял из людей случайных, и хотя, принимая на
работу, требовали показать паспорт и с судимостями старались не брать, люди
попадались всякие. На этом фоне выделялся неизлечимый алкоголик, которого
все звали Федя, невысокого роста, плотный, с седыми кавалерийскими усами и
цепким неприятным взглядом пустых и неотвязных глаз. Пил он при каждом
удобном случае. Выпив, становился агрессивен и назойлив. Я как-то,
понадеявшись на его фронтовое прошлое, назначил было Федю завхозом, но он
при первой же поездке в Игарку пропил все казенные деньги, да еще и продал
нашим эвенкам-каюрам закупленный им для экспедиции фталазол, выдав его за
противозачаточное средство. Ходил он в неизменном донельзя вытертом и
лоснящемся пиджаке с орденом Красной Звезды. Всю войну, если верить ему,
прошел "от звонка до звонка". О карьере своей военной рассказывал так: "Был
я сержантиком, был я лейтенантиком, был я и капитанишкой... Потом опять
сержантиком". Служил поначалу в танковых частях, потом в штрафбате. Говорить
с интересом мог только о двух предметах, которые знал досконально, -- о
системах немецких танков и женских статях. Уважения ко мне он не испытывал
решительно никакого, особенно после того как, вспоминая каких-то своих
фронтовых друзей, сказал: "Да какие они мне друзья -- суки они, все меня
продали потом. Я таких друзей полетанью мажу". Когда я спросил у него, что
такое полетань, он заорал мне в лицо, что не может быть в тайге начальником
человек, который не знает элементарных вещей, -- такой начальник всех
погубит, и это впрямь вызвало довольно долгое скептическое отношение ко мне
со стороны наших работяг.
Был и еще один, Семен Иванович, убивший в разное время пять человек и
отсидевший "по мокрому делу" в разных лагерях лет пятнадцать, а потом
досрочно освободившийся по сложной зачетной системе. По вечерам он
подсаживался ко мне и вздыхал: "Эх, Александр, тут же скука смертная!
Тут же
только мы с вами двое -- интеллигентные люди, не с кем слова сказать!".
К вопросам жизни и смерти, впрочем, относились довольно просто. Летом
того же пятьдесят девятого года к нам на Колю прислали огромного
черного
азербайджанца Ахмеда с его подругой Фаридой для промывки шлихов.
Однажды
вечером Фарида у костра поулыбалась мне несколько больше, чем, по
мнению
Ахмеда, это полагалось. На следующий день я вместе с его бригадой пошел
с
утра на шлихи вдоль берега Колю. Время было утреннее, прохладное,
поэтому
одет я был, как и все прочие, в ватник, а на спине болтался сзади
полупустой
рюкзак. Ахмед шел след в след по тропе за мной. Вдруг я почувствовал
какое-то горячее прикосновение к левой лопатке. Ощущение было не
больным, но
неожиданным. Я обернулся и увидел Ахмеда, молча заносящего
окровавленный нож
для второго удара. Поскольку в правой руке я нес лоток, то инстинктивно
закрылся от удара свободной левой, поэтому нож пробил мне кисть левой
руки
между большим и указательным пальцами. Набежавшие сзади схватили Ахмеда
за
руки и отняли нож. Меня пришлось перевязывать, разорвав для этого мою
же
безнадежно испачканную кровью рубаху. Первый удар был нацелен точно под
левую лопатку. Спасло меня только то, что ватник и свободно висевший
полупустой рюкзак не позволили ножу пройти в глубину, да еще
случившаяся
пряжка на лямке рюкзака повела втыкающееся лезвие чуть выше. Так у меня
и
остались два шрама -- в память о тех годах.
В целом же длинный полевой сезон пятьдесят девятого года на реке Колю
остался в памяти как самый интересный. Жили мы втроем в одной палатке и
по
вечерам за чаем коротали время в долгих разговорах, заводилой которых
неизменно был Стас Погребицкий, отличавшийся резким и острым умом,
оригинальностью суждений и довольно сложным характером. Он тогда ходил
в
молодых геологических гениях и держал в страхе весь наш ученый совет,
включая Урванцева, которые мало понимали, о чем он докладывает. Понимал
его
тогда, пожалуй, только Коржинский* в Москве.
* Коржинский Дмитрий Сергеевич -- выдающийся геолог и геохимик,
академик, лауреат Золотой медали им. В. И. Вернадского.

У Стаса была довольно неприятная привычка в полемике или споре долго и
пристально смотреть своему противнику в глаза неподвижным и немигающим
взглядом. Говорил он так же прямо, как смотрел. Он мог, например,
заявить на
ученом совете Института геологии Арктики: "Вы тут все --
малообразованные
люди, и мне с вами нечего обсуждать". Иные от него шарахались.
Послушав однажды мои стихи, он заявил в своей обычной манере: "Бросай
немедленно геологию, все равно как геолог ты останешься говном".
"Почему
это?" -- спросил я обиженно. "Да потому что стихи у тебя получаются
лучше, а
две такие разные вещи человек хорошо делать не может".
Несмотря на молодость (всего двадцать четыре), он уже был автором
нескольких нашумевших статей. Традиционной теории генезиса
медно-никелевых
руд норильского типа противопоставлял гипотезу, которая выдвигала
совсем
другие поисковые критерии.
В долгие темные вечера в палатке на Колю велись длинные научные и
ненаучные споры, в которых последнее слово всегда было за Стасом.
Вместе с тем работоспособности он был нечеловеческой. Мог сутками
пропадать на обнажении* или сидеть за микроскопом. Жадно поглощал всю
научную литературу, неизвестно где доставая оттиски статей, у нас не
издававшихся. Неукротимый характер Стаса, широкий научный кругозор и
безусловный талант исследователя предвещали ему блестящее будущее.
Случилось, однако, иначе. В июле следующего, шестидесятого года он
погиб на
реке Северной, неподалеку от того места, где стояли наши палатки на
Колю.
* Так полевые геологи называют выходы коренных пород из-под рыхлых
отложений. -- Ред.

В тот год мы с Ивановым остались в Ленинграде защищать отчет предыдущей
экспедиции, а Станислав поехал вперед на весновку с отрядом, чтобы
осмотреть
новые рудопроявления и наметить фронт разведочных работ. Помню, мы
провожали
его в мае в ресторанчике-поплавке на Петроградской, где немало было
выпито
шампанского и сказано заздравных тостов.
Станислав улетел в Игарку, откуда еще по снегу высадился с отрядом в
район среднего течения притока Нижней Тунгуски реки Северная (старое
эвенкийское название этой реки -- "Тымера", что по-русски значит
"Опасная").
Здесь, примерно на сто пятнадцатом километре выше устья реки, они
встали
лагерем, чтобы, как только сойдет снег, начать осматривать близкие
медноникелевые рудопроявления и вскрывать их канавами и шурфами.
Начальником
партии был Стас -- самый молодой в ней по возрасту. А дальше произошло
следующее. Когда сошел снег, надо было кому-то отправиться вниз по
реке,
чтобы просмотреть выходы коренных пород вдоль берега реки. Погребицкий
вызвал для этого из Туруханска вертолет, но тот не пришел. Его ждали
день,
другой, третий. А время уходило. Наконец Стас психанул, приказал всем
продолжать разведочные выработки на старом месте, а сам, погрузившись в
резиновый "клиппербот" и взяв палатку и продукты на два-три дня, стал
сплавляться по реке один, чем нарушил одно из главных правил работы в
тайге
-- никогда не ходить в одиночку. Приказать ему, однако, было некому --
он был
самый главный.
Река Северная в том месте, где стоял отряд Стаса, спокойно течет в
пологих песчаных берегах и шириной -- метров около трехсот. А вот ниже,
на
сто первом километре, где песчаники сменяются базальтами, она резко
сужается
и входит в глубокий базальтовый каньон с отвесными и окатанными не
зацепиться -- стенами. Вода здесь катит, пенясь и бурля, набирая
скорость,
как лыжник на трамплине. И кончается все огромным порогом в нижней
части
ущелья с водопадом около десяти метров. Напротив водопада -- отвесная
скала,
а под ним кипит, бешено крутясь, стремительный поток. Еще за год до
беды нам
пришлось наблюдать, как входят в это проклятое место деревья, смытые
половодьем. Из водоворота они выскакивают на поверхность -- как из
лесопилки
с обломанными ветвями и ободранной корой.
Станислав прекрасно знал, что место это на плаву непроходимо, и,
конечно, не собирался этого делать. Что стряслось, так и осталось
навсегда
загадкой. Может быть, он, слишком близко подойдя на лодке к каньону, не
успел выгрести к берегу? Одет он был в меховую куртку и сапоги с
длинными
голенищами. Рюкзак и геологический молоток были привязаны к борту
лодки,
которую с одним пробитым отсеком выкинуло на мелководье тремя
километрами
ниже. Станислав же бесследно исчез. Судя по всему, он остался в том
каменном
мешке под водоворотом.
В день, когда все это случилось, я прилетел в Туруханск. И уже на
другой день, поскольку поиски с самолетов и вертолетов ничего не дали,
я в
группе из трех человек на двух резиновых лодках отправился на поиски
его
тела вдоль всей реки вплоть до самого устья.
Не дай Бог никому искать тело своего товарища...
Медленно двигаясь вдоль берегов и обыскивая кусты, отмели, заросли
речной травы и островки, мы перемещались к устью Северной. На пути и
сами
попали пару раз в тяжелые пороги; пропоров свои надувные лодки и утопив
рацию, надолго застряли на берегу без связи с базой. Только на шестые
сутки
доплыли наконец до Нижней Тунгуски и, встретив там катер новосибирской
экспедиции, вышли с помощью их радиостанции в эфир на нужной частоте. И
я
услышал радиопереговоры между начальником нашей экспедиции,
находившимся в
Курейке, и его заместителем, находившимся в Туруханске. Из разговора
было
ясно, что каждый из собеседников винит другого в том, что "пропала без
вести
группа Городницкого", и снимает с себя ответственность...
Погребицкого так и не нашли.
За долгие годы экспедиций на Крайнем Севере и в океане мне неоднократно
приходилось терять товарищей, но эта ранняя гибель запомнилась особенно.
Несчастный тот сезон 1960 г. выдался самым, пожалуй, тяжелым и
драматичным. Больше месяца потратив на безуспешные поиски Погребицкого,
мы
не успели выполнить до наступления осенней непогоды все запланированные
поисково-разведочные работы. В конце сентября, завершив их, наконец
перевезли на оленях два десятка ящиков с образцами руды в центральный
лагерь
на Колю и, отпустив каюров с оленями, вызвали самолет. Шел мелкий,
по-зимнему сухой снежок. Прилетевший на второй день пилот сказал: "У
меня
строгий приказ -- брать только людей. Все имущество бросайте до
следующего
года. Циклон идет"
Непросто бросить имущество, которое за тобой числится. И совсем уж
невозможно -- ящики с бесценными образцами, в которых, как нам
казалось,
промышленное содержание никеля. Это значило бы похоронить только что
открытое месторождение, возможно, -- новый Норильск.
Жажда подвига и -- безответственность руководили незрелыми нашими
умами,
и мы с Ивановым заявили коллегам: "Ящик с образцами -- семьдесят
килограммов,
и человек столько же. Мы двое ставим вместо себя ящики и остаемся ждать
следующего рейса. Кто с нами?". Охотников до таких авантюр набралось
вместе
с нами семь человек, тем более, что лету до Туруханска было всего не
более
получаса, и пилот сказал, что постарается вернуться. Вернулся он,
однако,
только через месяц.
Этот месяц, проведенный в напрасном ожидании самолета, без продуктов, с
вышедшей на второй день из строя рацией, в непроходимой замерзающей тайге,
стал нам хорошей школой на всю последующую жизнь. Первое, что я окончательно
усвоил тогда, -- это пустоту и лживость наших детских иллюзий времен историй
про челюскинцев, нашей бездумной уверенности в том, что "в нашей стране
человеку не дадут погибнуть".
Еще как дадут! Оказывается, авиаотряд в Туруханске связался с базой