– Экая глупость, – сказал Критило.
   – Как бы не подлость! – заметил Эхенио.
   Андренио хотел войти, но Эхенио удержал его, говоря:
   – Куда идешь? Ведь тебя продадут.
   Поглядели они издали и увидели, что там один продает другого, даже лучшего друга.
   На следующей была вывеска: «Здесь продается то, что дается». Одни говорили, это нынешние милости; другие – нынешние подарки.
   – Наверно, дают здесь слишком поздно, – сказал Андренио, – а это все равно, что не дать.
   – Нет, скорее то, что дают, надобно здесь выпрашивать, – возразил Критило, – а стыд дорого обходится просителю, тем паче, когда опасаешься услышать «нет».
   Но Эхенио узнал, что продаются тут блага мира сего.
   – Ох, и дрянной товар! – кричал кто-то за дверью.
   И все же народ туда валом валил, а все, кто выходил, говорили:
   – О, треклятое имущество! Когда его нет, тебя мучит желание; когда есть – забота; когда теряешь – печаль.
   Но тут странники заметили другую лавку, заставленную пустыми колбами да порожними ящиками, – зато народу полным-полно, и шум стоял превеликий. Андренио тотчас помчался на эту приманку. Спросил, что тут продают – ничего, мол, не вижу, – и ему ответили: воздух, ветер и того меньше.
   – И находятся покупатели?
   – Да такие, что тратят на это весь свой доход. Вот ящик полный лести – платят за нее щедро. В этой колбе – слова, они весьма в цене. Это банка с милостями – тоже немало людей ими упиваются. Вот сундук полный вранья – товар куда более ходкий, чем правда, особенно если может продержаться хоть три дня, а итальянцы говорят: «на войне вранья вдвойне».
   – Ну и чудеса! – изумлялся Критило. – Чтобы покупали воздух, наслаждались им!
   – И этому вы дивитесь? – сказали ему.
   – Да что в мире – не воздух? Сам человек, вот выпусти из него воздух, увидишь, что останется. Здесь продается товар и полегче воздуха, а платят недурно.
   Тут они увидели желторотого юнца, дарившего драгоценности, наряды да сласти – они всегда вместе – уродливой, как черт, девке, которая его губила. Когда ж его спросили, что ему в ней нравится, он ответил: а она с душком.
   – Стало быть, приятель, – сказал Критило, – это даже не ветер, а вонь, – и вон какой разжигает огонь!
   Другой щедро сыпал дукаты, чтобы убили его противника.
   – Что он вам сделал, сударь?
   – Сделал? До этого еще не дошло! Но говорил он со мною так, что за одно слово…
   – Оно было обидным?
   – Нет, но сказано было с оскорбительным душком.
   – Выходит, вы и тот юнец так дорого платите даже не за воздух, а за душок?
   Сиятельный князь расточал свои доходы на шутов да фигляров – очень-де нравятся ему их шуточки и остроты. Вот и получалось, что люди дорого платили за гонор, за ветреность, за душок, за пустую шутку. Но тут друзья наши не на шутку испугались – у одной лавки стояла бабища свирепейшего вида, под стать адской фурии или гарпии, – грабастала она всех подходивших к ее лавке и кричала:
   – Эй, кому продать? Кому продать тоску-кручинушку, суши-мозги, долой-сон, отраву жизни, невкусные обеды и вовсе безвкусные ужины?
   К ней валили целые полчища, да еще хвалились своей удалью, а при выходе их прогоняли сквозь строй – кто жив оставался, истекал кровью и весь был в ранах, что твой маркиз дель Борро [197].
   Вновь подходившие, хоть все это видели, тоже рвались в лавку. Критило, глядя на такую жестокость, не мог от изумления слова вымолвить, и Эхенио сказал ему:
   – Знай, у каждого порока своя приманка: алчность манит золотом; разврат – наслажденьями; гордыня – почестями; чревоугодие – яствами; лень – покоем; лишь гнев ничем, кроме ударов, ран и смерти, не наделяет, и однако великое множество глупцов платят за него любую цену.
   Один кричал:
   – Здесь продаются супруги!
   Люди подходили и переспрашивали – супруги или подпруги?
   – Все едино; и то, и другое – путы.
   – А цена?
   – Даром отдаем, и даже того дешевле.
   – Как может быть дешевле?
   – А мы тому, кто заберет, еще приплачиваем.
   – Подозрительный товар! Женщина, да еще с зазывалой? – удивлялся кто-то. – Нет, мне такой не надо. Той женщине хвала, что ни у кого на устах не была, которую не видят и не знают.
   – Да вы все равно женщину никогда не узнаете.
   Вот подошел один, просит самую красивую. Дали ему такую, и за небольшую цену – всего лишь за головную боль. И сват заметил:
   – В первый день она будет нравиться вам, остальные дни – другим.
   Другой, наученный этим уроком, потребовал самую уродливую.
   – За нее плата – вечная досада.
   Юношу убеждали взять себе супругу, но он ответил:
   – Еще рано.
   А старик:
   – Уже поздно.
   Некто, кичившийся своим умом, попросил разумную. Нашли ему уродину, кожа да кости, зато язык без костей.
   – А мне давайте такую, – сказал один умник, – чтобы во всем была мне ровней; сказано, женщина – вторая половина мужчины, в древности даже оба были едина плоть, но бог потом разделил их, ибо забыли они о божественном промысле. И по этой-де причине столь сильно влечение мужчины к женщине – он ищет другую свою половину.
   – Вы, пожалуй, правы, – отвечали ему, – да, видите ли, найти свою половину очень трудно: попадается все не то. Половина холерика достается флегматику; печального – веселому; красивого – некрасивому, а иной раз, половина двадцатилетнего юноши – семидесятилетнему старцу; вот почему большинство потом раскаивается.
   – Уж последнему-то случаю, сеньор сват, – сказал Критило, – нет оправдания – разницу между пятнадцатью годами и семьюдесятью всякий видит.
   – Что вам сказать! Сами себя ослепляют – подавай такую, и все.
   – Но девицы-то, как они соглашаются?
   – А они, сударь, девочки и хотят стать женщинами – когда мужья дряхлые, вот тогда-то они резвятся. Да беда в том, что, коль сами не сопливы, харканье мужей им не по вкусу. Но тут уж ничем не поможешь. Вот, возьмите какую хотели.
   Тот, кто требовал ровню, поглядел и нашел, что она во всем не дотягивает до него на два-три пункта: в возрасте, в знатности, в богатстве и т. д., и на его слова, что она, мол, не совсем ему ровня, ему сказали:
   – Берите ее, со временем станет вровень; куда хуже, коли перерастет. Да смотрите, не давайте ей всего необходимого, не то, имея необходимое, потребует излишнего.
   Кругом хвалили человека, который, когда ему предложили посмотреть на будущую жену, сказал, что для женитьбы нужны не глаза, но уши. В приданое за женой досталась ему добрая слава.
   Пригласили наших друзей на пир к Хорошему Аппетиту.
   – Это что – харчевня? – спросил Андренио.
   – Наверно, так, – отвечал Критило, – но те, кто туда входят, похожи на едоков, а кто выходит, на съеденных.
   Увидели они там дивные дела. Сидит преважный вельможа, окруженный дворянами, назойливыми карликами, шутами, вояками да льстецами – ну, чисто ковчег со всяческой нечистью.
   Поел он на славу, но счет представлен был непомерно длинный – якобы проел он сто тысяч дукатов, весь свой доход. Вельможа без ропота уплатил. Заметив это, Критило сказал:
   – Как так? Он же не съел и сотой доли того, что ему написали.
   – Правильно, – сказал Эхенио, – не он проедает свой доход, но его прихлебатели.
   – Тогда пусть не говорят – у герцога сто тысяч дохода; нет, дукатов только одна тысяча, а девяносто девять тысяч – болячки.
   Были там и сердцееды и мироеды, были питавшиеся одним воздухом и уверявшие, что с него толстеют, но в конце концов все растворялось в воздухе. Одни ели без уклона, другие пили без поклона. Многие глотали слюну, а большинство грызло лук, обливаясь слезами, и в конце концов, кто бы что ни ел, всех пожирали черви.
   Во всех лавках левого ряда не торговали ничем полезным – зато в лавках правого ряда продавали драгоценные блага, истины высшей пробы, а главное – продавали человеку его самого. Ибо мудрецу, кроме бога и себя, ничего не надо.
   Наконец, ушли наши друзья с торжища, толкуя о том, как кому повезло. Эхенио стал совсем другим, разбогател и пожелал вернуться в свою гостиницу – ведь чего нет в мире сем, так это своего дома. Критило и Андренио направились в Арагон, к вратам, ведущим в возраст зрелости. Славный король сего королевства [198] говаривал, что ему на роду написано быть родоначальником многих Сантьяго [199] и завоевателем многих королевств. Да, коль распределить народы Испании по возрастам, то зрелые мужи – это арагонцы.
 
Коней, первой части

Часть вторая. ОСЕНЬ ЗРЕЛОСТИ, ЕЕ РАЗУМНАЯ, СВЕТСКАЯ ФИЛОСОФИЯ

Светлейшему сеньору дону ХУАНУ АВСТРИЙСКОМУ [200]
   Светлейший сеньор!
   О ты, ярая и яркая радуга, укрощающая свирепые бури, блистательный луч четвертой планеты [201] и огненная молния брани! Соперничая с венценосными – и всегда победоносными в Геркулесовой длани Вашего Высочества – стальными клинками, припадают ныне к могучим сим стопам листки Минервы, уповая найти на века надежный приют под сенью достохвальной, бессмертной доблести. Да, листы здесь соперничают с клинками, и это неудивительно – ведь труды Паллады воинственной часто сочетаются счастливо с утехами Паллады ученой, как видим мы в Вас, современном Цезаре, славе Австрии и щите Испании. Возраст зрелости неумело очерченный в сих черновиках, но удачно задуманный на примерах мудрой юности Вашего Высочества, ищет себе покровителя в том, кому вверила себя вся Католическая монархия, – ежели тот, кому надо бы быть юным, являет себя зрелым мужем, то, достигнув зрелости, он, бесспорно, станет богатырем по мужеству, героем по доблести и Фениксом по славе.
   Ц[елую] н[оги] В[ашего] В[ысочества]
   Лоренсо Грасиан

Кризис I. Универсальная реформа

   Ежели человек меняет свои наклонности каждые семь лет [202], сколь сильнее меняется его нрав в каждый из четырех возрастов! Начинает он с полужизни, мало или вовсе ничего не смысля: в детстве дремлют праздно силы его телесные, и тем паче духовные, почиют погребенные в бессмысленном ребячестве, когда он, едва отличаясь от животного, растет вместе с растениями и цветет вместе с цветами. Но приходит время, и душа, также выйдя из пеленок, начинает жить жизнью чувств, вступает в веселую юность – о чувственность, о наслажденья! – кроме удовольствий, ни о чем не мыслит тот, кто ничего не смыслит; его влечет не к утехам духа, но к усладам тела; когда еще нет вкуса, повинуются лишь своим вкусам. Наконец – и всегда поздно – приходит он к жизни разумной и человека достойной; теперь он рассуждает и бодрствует и, признав себя человеком, старается стать личностью, ценит, когда его ценят, жаждет уважения, избирает добродетель, ищет дружбы, стремится к знанию, копит познания и готовится к занятиям предметами возвышенными. Метко рассуждал тот, кто сравнил жизнь человека с потоком воды, – неуклонно, как вода, движемся все мы к смерти. Детство – улыбчивый ручей; рождается он в песках, ибо проистекает из праха и тлена тела нашего; ясный и прозрачный, струится он, радостно смеется, журчит в лад с бубенцами ветра, то воркует, то хнычет и льнет к окаймляющей его зелени. Юность, та уже несется бурным потоком, мчится, скачет, рвется ввысь и низвергается, налетает на камни, сражается с цветами, брызжет пеной, мутится и ярится. Став рекою в возрасте зрелости, воды жизни нашей текут тихие и глубокие, образуют обильные заводи, где царят покой и тишина; величаво растекаются они вширь, утучняют поля, охраняют города, обогащают провинции и много другой пользы приносят. Но увы, река под конец впадает в горькое море старости, в пучину недугов, гнущих нас в дугу. Там река теряет ширину, глубину, кротость – плывет, захлебываясь, наш прогнивший баркас, весь в пробоинах, ежеминутно сотрясаемый яростными шквалами и валами, пока не пойдет на дно с грузом своих скорбей и не канет в пучину могилы, погребенный в безмолвии забвенья вечного.
   Два наши пилигрима по жизни, Критило и Андренио, стремясь увидеть высший расцвет жизни, уже очутились в Арагоне, который чужестранцы именуют «истинной Испанией»; с печалью покинули они беспечные луга юности, приветную зелень, яркие цветы и начали взбираться по крутому склону зрелости, поросшему сорняками да терниями, – одолевали целую гору трудностей. Подъем казался Андренио чересчур крутым, как всем, кто к добродетели восходит, – не бывает вершины без откоса. Бедняга пыхтел и потел, Критило подбадривал его мудрыми замечаниями и утешал тем что, хотя здесь нет цветов, зато их ждет обилие плодов, отягощающих деревья, листы на которых не только зеленые, но и бумажные. Поднялись они так высоко, что чудилось – царят над миром, стоят намного выше всего, что в нем есть.
   – Что скажешь об этом новом крае? – спросил Критило. – Не чувствуешь ли, как чист здесь воздух?
   – Верно, – отвечал Андренио. – Мне сдается, у нас и вид стал другой. Чудесное место, здесь можно перевести дух, обрести кров!
   – Да, пора уж нам его завести.
   Стали они вспоминать пройденный путь.
   – Ты не забыл оставленные нами луга зеленые, луга исхоженные да измятые? Сколь низменным и жалким кажется ныне путь, нами пройденный! В сравнении с обширным краем, куда мы входим, все – ребячество. Сколь убогим и низким видится теперь нам прошлое! Сколь огромнее расстояние меж той долиной и сей вершиной! Туда вернуться – что в пропасть свергнуться. Сколько бесполезных шагов прошли мы до сих пор.
   Так рассуждали они и вдруг увидели человека, весьма отличного от всех, с кем прежде встречались, – он глядел на них во все глаза, дабы все примечать, – просто смотреть теперь мало.
   Приблизился он, и они убедились, что человек этот поистине сплошь утыкан глазами с ног до головы, – да глаза все собственные и все зоркие.
   – Вот так глазолуп! – сказал Андренио.
   – Вовсе нет, он – чудо осторожности, – ответил Критило. – Коли это человек, то не нашего века, а коли нашего, то не супруг громовержец и не пастух [203], нет у него ни скипетра, ни посоха. Постой, да не Аргус ли это? Но нет, тот жил в глубокой древности, ныне такой бдительности не встретишь.
   – Напротив, – ответствовал чудо-человек, – времена наши таковы, что гляди в оба, да и того мало, лучше во сто глаз. Когда столько умыслов вокруг и ни один не действует прямо, нужен глаз да глаз. Помните, впредь надо и вам глядеть зорко – доселе жили вы вслепую, почти впросонок.
   – Скажи, заклинаем тебя, ты, что видишь за сотню и живешь за сотню, стережешь ли ты и сейчас красавиц?
   – Старая, глупая басня! – отвечал тот. – Заставить меня нести столь бессмысленный труд? Напротив, я сам их стерегусь и людей разумных остерегаю.
   Изумленный Андренио, в отместку или из подражания, тоже глядел во все глаза; заметив это, Аргус сказал:
   – Ты только смотришь – или видишь? Не все видят то, на что смотрят.
   – Я размышляю, – отвечал Андренио, – к чему тебе столько глаз. Конечно, на лице им место – видеть происходящее; ну и на затылке – видеть прошлое; но для чего на плечах?
   – Не больно ты смыслишь! – сказал Аргус. – Они-то и есть самые нужные, их больше всего ценил дон Фадрике де Толедо [204].
   – Но для чего они?
   – Чтобы человек видел, какое бремя взваливает, берет на себя, – особливо, когда в брак вступает или
   в братство, когда чин получает или сан; тут надобно бремя свое ощупать, осмотреть и взвесить – по силам ли, снесут ли плечи; ведь ежели ты не Атлант, тебе ли поддерживать небосвод? А тот, другой, отнюдь не Геркулес, чего он берется держать на плечах своих весь мир? Того и гляди, все рухнет. О, когда б у всех смертных были эти глаза на плечах! Уверен, они не взваливали бы на себя безоглядно обязанности, с коими не справятся. А так они всю жизнь стонут под непосильным бременем; у одного – супружество, да без имущества; у другого – есть честь, да нечего есть; этот взялся за задачу, что принесла неудачу; тот – имеет почет, да не оберется хлопот. Я же хорошенько раскрываю эти наплечные глаза, прежде чем взвалить бремя на спину, – а открывать их позже – одно отчаяние да слезы.
   – Ох, как бы мне хотелось заиметь пару этаких, – сказал Критило, – и не для того, чтобы обязанности на себя не брать, но чтобы вообще не обременять себя ничем, что омрачает жизнь и гнетет совесть!
   – Признаю, что ты прав, – сказал Андренио, – и что глаза на плечах нужны, – человек рожден нести бремя. Но скажи, а вон те, на спине, для чего? Ведь спиною только прислоняешься, и тогда они закрыты?
   – В том-то и суть, – ответил Аргус, – им надлежит глядеть, куда прислоняешься. Разве не знаешь, что в мире почти все опоры фальшивые, как дымоходы за ковром, – даже родители и те подводят, даже от родных братьев жди беды? Горе тому, кто на другого полагается, будь это лучший друг. Да что толковать о друзьях и братьях? На собственных детей нельзя положиться – глуп отец, что заживо себя разоряет. Недурно сказано: лучше по смерти оставить врагов, чем при жизни просить у друзей. Даже родителям не доверяй – не один отец подбросил сыновьям фальшивую кость, а сколько матерей нынче продает дочек! Дружков полк, да какой с них толк, – дружить дружи, а камень за пазухой держи: непременно подведут и оставят в грязи, куда сами же спихнули. Что с того, что в преступлении друг подставит тебе спину, ведь на плаху он не положит свою шею?
   – Разумнее всего, – сказал Критило, – ни на кого не опираться, стоять одиноко, жить философом и быть счастливым.
   Аргус, рассмеявшись, сказал:
   – Если человек не ищет опоры, все о нем забудут, жизни не будет. В наши дни кто не опирается, того все чураются; будь ты в достоинствах гигантом, оттеснят в угол; будь ты почтеннее, чем наш епископ в Барбастро [205], добродетельнее, чем сам патриарх [206], доблестнее, чем Доминго де Эгиа [207], ученее, чем кардинал де Луго [208], никто о тебе и не вспомнит. Всякому зданию нужен краеугольный камень, всякому навесу крепкий столб. Уж поверьте, заплечные сии заботы – дело весьма важное.
   – На такие глаза я согласен, – сказал Андренио. – Но глаза на коленях? Даже не думая, отказываюсь. К чему они – лишь влачиться по земле и слепнуть от пыли?
   – Слабоват у тебя умишко! – отвечал Аргус. – Нынче эти глаза – самые необходимые, самые практические, ибо самые политические. Разве не надо человеку смотреть, пред кем он склоняется, пред кем коленопреклоняется, какому кумиру служит, от кого чуда ждет? А есть идолы устарелые, чье время прошло, нынче их уже не чтят, это карты, Фортуной сброшенные. Для того и потребны эти глаза – примечать, кто вверх идет и может и тебя поднять, кто нынче в силе и может и тебе придать силы.
   – А и правда, я б от них не отказался, – молвил Критило, – слышал я, в столицах очень они в цене. Вот у меня таких нет, потому нигде не пристроюсь. Губит меня прямота моя.
   – Но уж одного ты не отрицай, – сказал Андренио, – на голенях глаза вовсе ни к чему, только ушибать их. На подошвах, это да, там им место, чтобы видел человек, где стоит, куда входит и выходит, какие шаги делает. А на голенях-то – какой в них толк?
   – Пребольшой! Чтобы на равную ногу не становиться и не брыкаться, ежели дело имеешь с важной, вышестоящей особой. Разумный смотреть должен, с кем связался, кто перед ним, и, изучив все его повадки, не спорить ни из-за грушек, ни из-за игрушек. Будь такие глаза у некоего сына праха, не угодил бы в объятья Геркулеса, не стал бы с ним бороться, да и мятежные титаны не посмели бы восстать против испанского Юпитера [209]; неразумные претензии многим мозги заморочили. Поверьте мне, чтобы жизнь прожить, вооружиться надо с ног до головы, да не глазками кольчуг, но глазищами многими, да еще широко раскрытыми: глаза на ушах – различать всякую ложь да блажь; глаза на ладонях – смотреть что даешь, а пуще того – что берешь; глаза на предплечьях – не захватывать много, зато держать покрепче; глаза даже на языке – прежде чем сказать, сто раз посмотреть; глаза на груди – видеть, против чего грудью стоять; глаза на сердце – смотреть, кто тебе в сердце метит, кто его пленяет. Глаза на самих глазах – смотреть, куда глаза смотрят. Да, глаза, глаза, сто раз глаза, коли хочешь быть зорким кормчим в передовом нашем веке.
   – Что ж делать человеку, – воскликнул Критило, – у которого их только пара, да и те чуть открыты, гноем залеплены, и два их человечка
   в зрачках зрят все навыворот? И дать никто не даст – теперь никто ничего не дает, разве что сеньор дон Хуан Австрийский, – так не продашь ли ты нам парочку лишних?
   – Что значит – лишних? – сказал Аргус. – Сколько ни смотри, все мало. Кроме того, на них нет цены – только одна: своя зеница ока.
   – Но что я на этом выгадаю? – возразил Критило.
   – – Премного, – отвечал Аргус. – Будешь смотреть чужими глазами, а это великое преимущество – без страсти и без обольщения, сие есть зрение истинное. Но пойдемте, обещаю вам, что прежде, нежели расстанемся, будет у вас столько же глаз, сколько у меня; они ведь прилипчивы, как и разум; с кем поведешься, от того и наберешься.
   – Куда ты хочешь нас повести? – спросил Критило. – И что ты делаешь здесь, в этом конце мира, коему уготован близкий конец?
   – Я страж, – отвечал тот, – у этого перевала жизни, труднодоступного и возвышенного, – путь по нему все начинают юными, а к концу становятся зрелыми мужами, но об этом не скорбят, кроме разве женщин, которые из девиц становятся матронами; горько клянут бедняжки свою судьбу и утешение находят лишь в одном – отрицать; возраст свой упорно отрицают и, хоть перевал далеко уже позади, всех уверяют, что в жизнь лишь вступают. Но– – молчок! Дамы такие речи считают грехом против учтивости и говорят: «Снесем презренье, но не хотим прозренья».
   – Стало быть, ты, – сказал Критило, – страж только мужчин?
   – Да, причем мужчин достойных, путников неутомимых, – гляжу, чтоб никто не протащил контрабандные товары из одной провинции в другую. Много есть запретных вещей, которые не дозволено переносить из юности в зрелость, – что в юности разрешено, здесь заказано под страхом суровой кары. Кое-кому дорого обходится ребячливость – товар никудышный, бросовый, от него и в юности нет проку, а тут за него карают позором, а иногда и лишением жизни, особливо – за склонность к наслажденьям и проказам. Дабы уберечь от этой пагубной для рода человеческого проказы, бдительные стражи обходят край, хватая тех, кто с пути сбился. Я – начальник стражи и предупреждаю вас: проверьте, не несете ли с собою чего, недостойного мужей зрелых, и ежели да – отбросьте в сторону; как я уже сказал, вещь это никчемная и вдобавок, коль обнаружат, зазорная; помните, как ни прячьте, ее найдут; из тайников сердца она сама тут же выскочит в уста и краской бросится на щеки.
   Андренио сразу покраснел, и Критило, чтобы не заподозрили его сына, переменил тему, сказав:
   – Право же, подъем не так крут, как мы предполагали. Воображение всегда опережает действительность. О, какие зрелые плоды тут растут!