– Да, – отвечал Аргус, – здесь все – зрелость; плодам сим не свойственна ни кислота юности, ни пресность невежества, ни горечь бесед с глупцами, ни терпкость дурного вкуса. Здесь плоды в самой поре – еще не увяли, как в старости, и уже не терпки, как в юности, но достигли благой середины.
   Им часто попадались площадки для отдыха со скамьями под пышными тутовыми деревьями, листья коих, как сказал Аргус, дают целительную тень и весьма полезны, предохраняя от головной боли; Аргус сообщил, что насадили их знаменитые мудрецы, дабы облегчить утомительный путь по жизни. Но главное, часто встречались освежающие, укрепляющие дух источники знания – их создали в поте лица своего несколько выдающихся мужей, снабдив кладезями учености. Так, в одном месте путникам поднесли квинтэссенцию Сенеки, в другом – идеи Платона, в третьем – нектар Эпикура и амброзию Демокрита и многих других священных и языческих авторов; это питье не только освежало и бодрило, но делало человека личностью, выше прочих стоящей
   Подойдя к высочайшей среди вершин, увидели они на ней большое каменное здание, сооруженное более для пользы, чем для красоты, весьма просторное, но отнюдь не роскошное; глубокое основание служило прочной опорой мощным стенам, однако здание не возносилось за облака, не соперничало с воздушными замками да башнями – и не блистали на нем капители, не вращались флюгера. Все оно было основательное, из тесаного камня, крепко сложено и слажено. Множество окон, обычных и слуховых, давали свободный доступ свету, но балконов да сквозных решеток не было – в позолоченных сих клетках куются злейшие ковы и размягчаются даже бронзовые сердца. Место было возвышенное, над четырьмя сторонами света царившее, всяческим светом освещаемое и просвещаемое, как то ему любо. Более всего украшали здание две широкие, всегда распахнутые двери: одна на Восток, откуда все приходим; другая – на Закат, куда все идем. Вторая казалась ложной, но она-то была самой настоящей и главной. Чрез первую входили все, из второй выходили немногие.
   Сильное изумление объяло наших друзей при виде того, как менялся облик путников от входа до выхода, – совсем другими людьми становились. В этом признался некто женщине, уверявшей его: «Я – та самая», на что он ответил: «Но я – не тот». Кто, входя, улыбался, выходил, глубоко задумавшись; весельчаки становились меланхоликами; никто не смеялся, лица у всех были суровы. Ветрогоны шествовали важным шагом; драчуны шли спокойно; малодушные, что, бывало, в любом затруднении смотрели овцой, теперь смотрели в корень, ступая твердо там, где раньше спотыкались; легкомысленные становились глубокомысленными. Очень дивился Андренио этому чуду, такой неожиданной перемене.
   – Погоди, – сказал он, – вон выходит человек, прямой Катон, разве не он давеча входил франт франтом?
   – Он самый.
   – Неужто так изменился?
   – А поглядите, тот, что входил с приплясом да прискоком на французский лад, вон выходит угрюмый и важный, на лад испанский. А тот, простодушный, замечаете, каким двуличным и хитрым стал?
   – Наверно, здесь обитает, – сказал Андренио, – некая Цирцея, она и преображает людей. Право, это изумительней, чем все метаморфозы Овидиевы. Смотрите, вон тот вошел слабоумным Клавдием [210], а выходит хитроумным Улиссом. Раньше все они двигались легко и безоглядно, а ныне шествуют степенно, в зрелом разумении.
   Даже цвет лица и краски меняются, уж не те, что были в расцвете юности.
   И впрямь так было. Вот вошел юнец желторотый, а вышел чернобородым; румяные становились бледными, розы – дроком; одним словом. всеменялись с ног до головы; головой уже не вертели, как винтом, из стороны в сторону, но держали ее неподвижно, будто в череп вложили фунт свинца; взор заносчивый стал спокойным; ногу теперь ставили твердо, руками не махали, на плечах лежал наглухо запахнутый плащ.
   – Да тут волшебством пахнет, – повторял Андренио. – Наверняка, тут какая-то тайна, а может, люди эти все переженились, потому и выходят призадумавшись
   – Нужно ли большее волшебство, – сказал Аргус, – чем три десятка за плечами? Перемена эта из-за возраста. Знайте, расстояние от одной двери до другой, хоть невелико кажется, а все ж от юнца до мужчины не меньше, чем тридцать лиг. Таков переход от юности к возрасту зрелости. У первых дверей оставляет человек вместе с молодостью капризы, легкомыслие, ветреность, непостоянство, непоседливость, смех, невнимательность, беспечность; а у второй вместе с мужественностью обретает здравый смысл, степенность, строгость, спокойствие, размеренность, терпение, внимание и заботы. Глядите, прежний пустомеля теперь цедит слова, будто аудиенцию дает. А другой, из повес повеса, выступает как человек с весом; и вон тот, у кого вместо мозгов была пробка, ныне человек солидный. А заметили вон того господина, столь осторожного в делах, сдержанного в речах? Так знайте, был он пустейшим шалопаем. Примечайте, вон тот входит легко, словно на ногах крылья; а выйдет – на ногах будто гири. Видите, сколько входит валенсийцев, и какими они выходят арагонцами? Короче, все, когда вполне обретут себя, становятся на себя непохожи: походка мерная, речь важная, взгляд мирный и примиряющий, поведение сдержанное – каждый, что твой Чумасеро [211].
   Аргус торопил их войти, но они спросили:
   – Сперва скажи, что это за непонятный дом.
   – Это всеобщая Таможня Возрастов, – отвечал тот. – Сюда являются все путники по жизни и предъявляют свой товар, здесь проверяют, откуда они и куда направляются.
   Вошли они внутрь и увидели целый ареопаг – председателем там был Здравый Смысл, большой сановник, а помощниками ему были: весьма дельный Совет, красноречивая Учтивость, всеми уважаемое Время, всеми чтимый Порядок, весьма деятельная Храбрость и другие важные персоны. Пред ними лежала раскрытая книга расчета и разума, чему Андренио сильно удивился, как и все юноши его лет, становящиеся настоящими людьми. В это время как раз опрашивали нескольких путников, из какой земли они явились.
   – Вопрос правильный, – сказал Критило, – из нее мы выходим и в нее возвращаемся.
   – Да, – сказал кто-то, – зная, откуда мы пришли, лучше будем знать, куда идем.
   Многие путники не могли ответить – ведь большинство неспособно дать отчет даже о самих себе. Так, когда у одного спросили, куда он идет, он ответил – куда время ведет, а у него, мол, одна забота: провести время.
   – Ты его проводишь, а оно тебя изводит, – сказал председатель.
   И сдал его на переделку в числе тех, кто в мире лишь для числа. Другой ответил – идет, мол, вперед, потому что не может вернуться назад. Большинство отвечало, что идут, потому что из цветущих краев юности их, к превеликому прискорбию, изгнали, а не то всю жизнь они бы там пропадали, резвясь и шаля напропалую. И этих сдали в переделку вместе с ребячливыми. Некий принц сетовал на то, что стал переростком, так как его предшественник зажился, – сам он, за проказами юности, так и не подумал о том, что пора стать мужчиной; но вот, забавы кончились, и он с сокрушением увидел, что лет ему много, а ума никакого. Его послали на переделку, дабы не вздумал воцариться недорослем, что будет для него гибельно. Кое-кто заявлял, что ищет чести; многие – что ищут корысти; и очень немногие – что хотят стать личностями, зато этих все слушали с одобрением, а Критило – со вниманием.
   Тут стража ввела большой отряд путников, сбившихся с пути. Их передали для обыска Вниманию и Благонравию проверить, что имеют при себе. У первого же обнаружили книги, кое-какие даже спрятанные глубоко за пазухой. Прочитали названия и объявили, что все они запрещены Здравым Смыслом и указами благоразумной Важности, ибо это романы да комедии. Путников сдали в переделку вместе с грезящими наяву, а книги велено было у тех, кто стал мужчинами, отнять и предоставить пажам да служанкам; и вообще, все виды поэзии на испанском языке, особенно бурлескную и любовную, летрильи [212], хакары [213], интермедии, всю эту буйную весеннюю зелень – зеленым юнцам на потребу. Сильно удивило всех, что сама Важность собственнолично и всерьез распорядилась, чтобы после тридцати лет никто не читал ни про себя, ни вслух чужих стихов, а тем паче своих или выдаваемых за свои, под угрозой прослыть вертопрахом, пустобрехом или виршеплетом. Поэтов же назидательных, героических, моральных и даже сатирических строгого слога разрешено было читать людям с хорошим вкусом, но не высокопоставленным, да и то в уединенной комнате, без свидетелей, просто чтоб позабавиться пустячками, – вкушая сие лакомство втайне. Очень смутился путник, у которого нашли рыцарский роман.
   – Старый хлам, – сказало Внимание, – верно, из какой-то цирюльни.
   Беднягу высмеяли и присудили вернуть книгу оруженосцам да аптекарям, а сочинителей подобных несуразиц причислить к «безумцам пропечатанным». Кое-кто стал просить, чтобы дозволили на досуге читать сочинения других авторов, писавших против тех, первых, и осмеивавших их бредовые вымыслы, но Благоразумие ответило: ни в коем случае, это все равно, что угодить из грязи да в болото, – критики сии тщились изгнать из мира одну глупость с помощью другой, еще похлеще. Вместо всех этих никчемных книг (да простит бог изобретателя книгопечатания!), ярмарочной брехни, утехи для невежд, путникам вручили труды Сенеки, Плутарха, Эпиктета и других, сумевших сочетать приятное с полезным.
   Читатели принялись обвинять других: не менее-де праздное и еще более вредоносное занятие избрали те, кто, продувшись в пух и прах, остались на бобах да еще оправдываются, – хотели, мол, просто провести время, – словно не время провело их, словно терять время, значит его проводить. Действительно, у кого-то нашли колоду. Было велено – карты немедля сжечь из-за опасности заражения; известно, что колода доводит до колодок и цепей, что картежники проигрывают разум, доброе имя, скромность серьезность, а порой и душу. У кого нашли колоду и у всех игроков, вплоть до четвертого поколения, конфисковали имущество, дома, честь и покой – пожизненно.
   Среди напряженного молчания вдруг кто-то свистнул – все присутствующие были весьма скандализованы, особенно испанцы. Стали искать невежу, им оказался француз, и был вынесен приговор – не бывать ему среди личностей. Но тут раздалось треньканье, вроде играли на гитаре, инструменте, запрещенном Благоразумием под страхом тяжких наказаний. Заслышав струнный звон, Здравый Смысл, говорят, сказал:
   – Что за проказы? Мы среди людей или среди брадобреев?
   Стали выяснять, кто играет, – оказалось, португалец. Все полагали, что уж его-то хорошенько приструнят, но вместо этого суд попросил его – таких ведь надо упрашивать, – сыграть какую-нибудь новую мелодию и спеть тонадилью [214]. С трудом упросили сыграть, но еще трудней было потом остановить. Музыка понравилась всем, даже самым рьяным блюстителям реформы нравов, и был издан указ – всем, кто переходит из юношей в мужчины, отныне и впредь ни на каком инструменте не играть и не петь, однако слушать игру и пенье разрешается, ибо сие услаждает и украшает жизнь.
   Такая строгая шла проверка путников-человеков, что кое-кого из подозрительных стража раздела донага. У одного нашли потрет дамы, подвешенный на перламутровой петле. Совсем бедняга сконфузился, а люди почтенные были возмущены, даже рассмотреть потрет не пожелали, лишь беглый взгляд бросили – удостовериться, кто изображен. Один из стражей сказал:
   – Такой же портрет я на днях отнял у другого.
   Приказали разыскать тот, и оказалось, что их целая дюжина.
   – Довольно, – сказал Председатель, – одна безумица сотню сведет с ума. Изымайте эти портреты, как фальшивую монету, как многоликие дублоны [215].
   А влюбленному втолковали – либо откажись от бороды, либо от волокитства, а топтаться на улице, бродить вокруг да около, лобзать железо, торчать столбом на углах, рыскать взглядом по балконам – это для желторотых Адонисов. Много смеха вызвал некто, появившийся с лозою в руке; выяснилось, что то не лекарь и не валенсиец, но вертопрах, и Внимание отчитало его, сказав, что лоза – символ пьянства, вывеска безмозглой головы. А другой, хоть не был невежей, ни на кого не глядел, устремив взор на собственную шляпу:
   – Уж наверняка, не от смущения, – сказала Проницательность.
   Заподозрив в самовлюбленности, его обыскали и нашли укрепленное на тулье зеркальце. Чем и было доказано, что это законченный безумец, преемник Нарцисса.
   Но не так дивились этим двум, как другому, который лез в Катоны по строгости и даже наспех вырядился республиканцем. Осмотрели его с ног до головы и обнаружили рубчик зеленого кафтана – цвет кричащий, весьма непохвальный.
   – Да, этот заслужил другие рубцы! [216] – решили все.
   Но, дабы не будоражить чернь, его тайно сплавили к толедскому нунцию [217] для промывки мозгов. Другого, носившего под черной сутаной щегольские панталоны с прорезями, приговорили завернуть полу да прикрепить ее ремнем, чтобы все видели его бесстыдство. Нескольким строго-настрого запретили лихо заламывать поля шляпы, разве что сидя на коне, когда всяк не в своем уме; а также носить шляпу набекрень, оставляя без покрова мозги другой половины; и еще – засматриваться на себя, хотя бы на тень свою или на ноги, – чванство никого не красит. Запрещены были перья и цветные ленты, кроме как солдатам-новичкам, что идут в поход или возвращаются из него; а все перстни велено было отдать лекарям да священникам – вторым за то, что предают земле тех, кого первые с лица земли сметают.
   Наконец, служители великой Таможни Времени приступили к полной переделке всех, кто из пажей Юности становятся придворными Зрелости. Первым делом сняли с них ливрею молодости – кудри русые и золотистые – и покрыли голову волосами черными, траурно унылыми и длинными; ниспадая с висков и покрывая грудь, они символ мужественности. Итак, строго-настрого запретили носить волосы белокурые на голове и тем более вокруг рта – цвет сей постановили считать недостойным, – а также осудили всякий там пушок да завитки – людей разумных не завидки берут, но смех. Стерли с них все краски – физические, но не духовные, – не дозволяя даже покрываться краской, – и приказали всегда быть бледными, в знак многих забот. Розы щек превратились в шипы бороды. Вот таким образом переделали путников с головы до пят. Каждому навесили на уста замок, дали по глазу на ладони и второе, Янусово лицо, лапу журавля [218], ногу быка, ухо кошки, глаз рыси, спину верблюда, нос носорога и шкуру змеи.
   Переделали и вкусы в еде, повелев впредь не выказывать аппетита к сладкому, – под угрозой прослыть малыми детьми, – но любить острое, кислое и кое-что соленое. А тому, у кого нашли конфеты, велели всякий раз, как станет их есть, повязывать слюнявчик. Итак, впредь все остерегались менять артишоки на изюм и ели острые салаты. Другого застали врасплох, когда он уплетал черешни, – и тут же он стал их цвета – черешни в лицо бросились. Ему приказали сменять их на вишни. В провинции зрелости, оказывается, не запрещен и перец, он здесь ценится даже выше сахара, товара весьма ходкого, – иные подслащают им свои мысли да еще добавляют меда. Соль тоже в большом почете, кое-кто ест ее пригоршнями, но она без питательной основы не приносит пользы; многие же подсаливают туши своих творений, дабы не протухли от времени; нет лучших снадобий, чем остроты и соль, для бальзамирования книг, для защиты их от въедливых червей. Сладкое же настолько не в чести, что даже «Панегирик» Плиния [219] после двух-трех глотков приедается; и приторней сладкой моркови кажутся некоторые сонеты Петрарки и Боскана [220]; самого Тита Ливия кое-кто называет приторно-жирной ветчиной, и от нашего Суриты [221] многих воротит.
   – Да обретет человек собственный вкус и мнение, и перестанет жить чужим умом; ведь большинству нравится то, что, как они видят, нравится другим, и хвалят они то, что, как они слышат, хвалят другие; а спроси, что замечательного в восхваляемом, ответить не смогут, живут они чужим умом и ведет их чужое мнение. Мужу зрелому подобает собственное суждение, оно дает ему право судить о самом себе; общество людей ему любезно, но он знает, что не все люди, кто людьми кажутся; ему надлежит больше размышлять, чем говорить: вести беседы с мужами сведущими – быть может, и ему удастся произнести остроту с приятным поучением, но да будет он во всем умерен, дабы не прослыть краснобаем, лиценциатом сплетен и бесплатным шутом. Ему разрешается гулять наедине с собою, размышляя и не разговаривая. Он должен любить науки, хотя бы и носил шпагу, и находить усладу в книгах, подручных наших друзьях; но пусть не заполняет полки трухой – не пристало пикаро стоять рядом с талантом возвышенным [222], и, коль придется выбирать, да предпочтет авторов рассудительных изобретательным. Да выкажет себя личностью во всем, в речах и в делах, выступая со спокойной важностью, высказываясь с разумной зрелостью, действуя с учтивой прямотой, живя всечасно с оглядкой и больше гордясь тонкостью ума, чем стана. Пусть помнит, что знавший толк в пропорциях Евклид назначил детям точку, отрокам линию, юношам поверхность, а мужам глубину и центр.
   Такова была табель наказов, как стать мужчиной, тариф духовных ценностей, статут личности; голосом не слишком зычным, но и не унылым эту табель, по просьбе Здравого Смысла, зачитало Внимание.
   Затем Аргус омыл путников чудесной жидкостью, экстрактом из глаз орлиных' и рысьих, больших сердец и голов, и свершилось чудо: они не только окрепли – благоразумие сделало их более неуязвимыми, чем Роланда чары, – но вдобавок открылось у них по всему телу, с головы до ног, множество глаз, прежде залепленных неведением детства да неразумными страстями молодости. Глаз зорких и бдящих, что ничего не упустят, все заметят и приметят.
   Лишь теперь дали путникам разрешение двигаться дальше, чтобы стать личностями, – и они, сперва выйдя из себя, отправились, дабы обрести себя еще прочнее. Впереди шел Аргус, но уже не вел – ибо отныне не должно звать лекаря [223] и искать проводника, – а просто провожал к наивысшей точке перевала, к переходу в некий иной мир; там сделали привал, дабы насладиться видом лучшим из всех, какие встречаются на жизненном пути. О многих предивных вещах, оттуда увиденных, весьма существенных и любопытных, расскажет следующий кризис.

Кризис II. Чудеса Саластано [224]

   Однажды три Грации, три солнца красоты, ума и любезности (как рассказывал один правдивый придворный, тоже в своем роде чудо), задумали проникнуть во дворец величайшего из государей. Первая сестра, блистательно нарядная, была увенчана душистыми цветами, вплетенными в золотые кудри, зеленую ее тунику окаймляли нити влажного бисера, и улыбалась она так радостно, что веселила весь мир. Но, в обиду дивной ее красе, перед нею захлопнули двери и окна, да так плотно, что, сколько ни пыталась она то там, то здесь пробраться, ничего не вышло: спасаясь от нежеланной гостьи, законопатили даже самые узкие щели; пришлось ей уйти прочь, но уже не с улыбкой, а со слезами. Подошла вторая, столь же прекрасная, сколь разумная, и, пикируясь с первой в духе Сапаты [225], молвила:
   – Ступай прочь, нет у тебя подхода и не будет. Вот погляди, как, расточая любезности, войду я.
   И начала осаждать дворец, изыскивая средства и изобретая уловки, но тщетно – едва заметят благожелательную ее мину, в ответ ей строят враждебную, закрывая не только двери и окна, но даже глаза, чтобы ее не видеть, и уши, чтобы не слышать.
   – Вам просто не везет, – сказала третья, нежная и миловидная. – Глядите, сейчас я проникну во дворец через дверь Фавора – через нее только и можно войти.
   И с любезным видом она вошла. Спервоначалу ее как будто приняли, но то была видимость, обман – в конце концов пришлось ей ретироваться с еще большим позором. Остались все три за бортом и, как водится, стали восхвалять свои достоинства и винить судьбу. Тут к ним подкатился, влекомый любопытством, некий придворный; восхищаясь их красотою, он изъявил желание узнать, кто они; ведь что такое дворец, им, конечно, самим хорошо известно, раз давно тут околачиваются.
   – Я, – молвила первая, – всем сулю день добрый, но люди почему-то берут себе дурной, а другим доставляют еще худший; я побуждаю каждого открывать глаза и пробуждаться; я – желанная для больных и грозная для злодеев, я – мать живительного веселья. Я – покинувшая перламутровую свою обитель, многими воспетая супруга Тифона [226].
   – Ну что ж, сеньора Аврора, – сказал придворный, – теперь я не дивлюсь, что вам заказан доступ во дворцы, где веселья нет и в помине, где вокруг сплошь унылые мины. Тут не бывает утра, тут всегда поздно – об этом могут поведать надежды. И притом, тут ничего не делается сегодня, тут все – завтра. Так что не трудитесь зря, здесь не бывает рассвета, и вам тоже не светит, хотя вы – сам свет.
   Аон повернулся ко второй, которая уже начала говорить.
   – Неужто вы никогда не слыхали о доброй матери и о дурной дочери? Я – та самая мать, а дочь моя – Ненависть; на меня, в ком столько добра, все глядят со злобой: Детьми ко мне льнут, но, став взрослыми, не переваривают и выплевывают. Я ослепительна, как сам свет. И, ежели не лжет Лукиан, я – дочь даже не Времени, но самого Бога.
   – О, сударыня, – сказал придворный, – ежели вы – Истина, как же вы требуете невозможного? Вы – во дворцах? Да вас и за тысячу лиг не подпустят! Для чего, по-вашему, у стражи столько отточенных секир? Не от измены они охраняют, о нет, но от… Советую вам раз навсегда отказаться от затеи вашей.
   Меж тем, третья, прелестная и нежная, пленяющая сердца, сказала:
   – Я та, без которой в мире нет счастья и с которой любая беда не беда. В каждом из прочих благ жизни содержится только одно преимущество добра, во мне же они все: честь, удовольствие, польза. Место мое – только среди добрых; среди злых, как сказал Сенека [227], я не бываю ни истинной, ни постоянной. Происхожу я от любви – посему искать меня надо не во чреве, но в сердце, средоточии доброжелательства.
   – Понимаю, ты – Дружба, – воскликнул придворный, – ты столь же сладостна, сколь Истина горька. Но, хотя ты ласкаешь, государи тебя не знают, их друзья – это друзья царя, а не Александра, как говаривал он сам. Ты ведь делаешь двоих одним существом, а Любовь и Величие совместить трудно. На мой взгляд, милые дамы, ступайте себе мимо, все три; ты, Аврора, к труженикам; ты, Дружба, к равным по положению, а ты, Истина, уж сам не знаю куда.
   Такую историю с толикой критики рассказал ученый Аргус двум нашим странникам, прибавив, что слышал ее из уст того самого придворного.
   – И на этом самом месте, – заключил он, – потому и вспомнил.
   А находились они на высшей точке перевала к возрасту зрелости, венцу жизни, так высоко, что могли обозревать сверху всю жизнь человеческую: зрелище столь же значительное, сколь занятное, – они открывали страны нехоженые, края невиданные, например, Мужества и Знания, две обширные провинции Доблести и Чести, царства Могущества и Силы, и великое королевство Успеха и Власти – все достойные человека прибежища, но Андренио показались эти страны очень странными. Тут-то и пригодилась каждому его сотня глаз – глядели во все сто. Теперь им удалось увидеть множество личностей, а это – да простит мне сама Красота! – зрелище наипрекраснейшее. Но диво дивное – что одному казалось белым, другому казалось черным; таково разнообразие мнений и вкусов, и нет цветных очков, искажающих предметы сильнее, чем пристрастие.