Во второй части («Осень Зрелости»), опубликованной в 1653 г. в Уэске (под прежним псевдонимом Лоренсо Грасиан, восстановленным и в переизданиях первой части), местами звучит высокомерное презрение к завистникам. Более «зрелая» и для самого автора, едкая в социальной критике, особенно в эпизоде, бичующем лицемерие светское и духовное («Обитель Гипокринды», через которую лежит путь героев в Дом добродетели, ядовитый эпизод, изобилующий «личностями» – в духе модного в XVII в. скандального «романа с ключом»), вторая часть «Критикона» переполнила чашу терпения начальства. Не помогли и вышедшие через два года вполне благочестивые «Размышления о причастии» (1655) – первое выпущенное под настоящим именем автора и единственное чисто религиозное сочинение, в котором Грасиан отвергает «приписываемые» ему всякого рода мирские книги. Переживаемое страной тяжелое положение требовало усиления бдительности. В Рим один за другим следуют доносы на недостойного члена ордена, которому доверили кафедру Священного Писания. Но Грасиан не унимается. После выхода третьей части «Критикона» (1657, Мадрид) новый ректор сарагосской коллегии (каталонец, сменивший прежнего, благоволившего к отцу Бальтасару) внял, наконец, настояниям неуемного врага Грасиана, генерала ордена Никеля. Грасиану выносят публичный выговор, его лишают кафедры, запрещают преподавать, высылают из Сарагосы и приговаривают к строгому покаянию – «на хлебе и воде».
   Враги торжествовали. В июне следующего года, в нелюбимой Грасианом Валенсии, городе для него злополучном, – здесь он впервые был подвергнут унижению в связи с «письмом из ада», здесь влиянием пользовались его враги и завистники – появился скандальный памфлет «Отраженная Критика, или Осуждение Осуждения». Скрывшийся под анаграммой автор, вероятно, иезуит Пабло де Рахас, не просто читатель «Критикона», ему известны и кое-какие факты прежней жизни и характер Грасиана. Глумливый памфлет показателен для атмосферы жизни Грасиана в последние годы и заслуживает краткого изложения. В Саламанке кружок богословов и профессоров обсуждает литературную новинку, роман «Критикой», интересуясь также судьбой сочинителя. Выясняется, что Критило (герой романа и явно сам автор, присяжный универсальный «критикан») сейчас ютится в Саламанке, находясь в довольно мизерабельном состоянии. Его, старого трясущегося «пигмея», тут же приводят – и он докладывает синклиту о перипетиях дальнейшей своей судьбы, то, что не вошло в «Критикой». Оказывается, справедливая Астрея отказала Критило в блаженстве пребывания на острове Бессмертия, чего, если верить концу романа, он якобы достиг. Ординарец богини справедливости Презрение, как бы предвосхищая обсуждение романа учеными Саламанки, перечислил Критило все его грехи: тут и злоречие универсальной сатиры («а ведь не подобает разумному обсуждению перейти в сплошное осуждение»), и дурной, манерный стиль (невежественные варваризмы, модное острословие), и неуважение к лучшим писателям Испании, и клевета на вален-сийцев, даже на орден иезуитов; а самое главное – неблагочестие сочинителя (как это Критило забыл первым делом наставить сына своего Андренио в основах веры христовой!). Бедный Критило смиренно во всем кается – и умирает добрым католиком…
   В довершение издевательства автор памфлета, между прочим, задает Грасиану коварный вопрос насчет чистоты крови («Много ли ты знаешь о своих предках?»)… Под фамилией Грасиан (Хен-Грасиан, либо просто Хен) были известны некоторые испанские евреи XIII – XIV вв. – один барселонский раввин, один врач и философ-переводчик, один ученый талмудист. «Грасиан» – латинизированный перевод древнееврейского «хен» [807], хотя родители Грасиана уже давно пользовались репутацией «старых католиков». «Грасиановский вопрос» о предках автора «Критикона», всплывший в 40-х годах нашего века и до сих пор не вполне решенный, как видим, волновал и кое-кого из современников.
   Последний год жизни Грасиана – после отправления (в начале 1658 г.) в ссылку – это сплошные унижения, беды, отчаяние. За ним следят, проверяют, нет ли в его келье рукописей, ему, по указу самого генерала ордена, запрещено иметь бумагу и чернила. И хотя с апреля строгости несколько смягчаются и Грасиана переводят исповедником в Тар-рагону, о возвращении к любимой преподавательской и проповеднической деятельности не может быть и речи. Отказывают ему и в просьбе о переходе в другой орден… Он рано постарел, хворает. В декабре того же года Б. Грасиан скончался – в возрасте 58 лет.

Личность Грасиана. Трагическая коллизия, определившая его судьбу

   В Калатаюде, родном городе Грасиана, в котором он в юности учился, а в конце 20-х годов преподавал и где опубликовано первое его произведение, сохранился написанный маслом, единственный дошедший до нас портрет Грасиана. За письменным столом, вероятно в келье, фигура болезненного человека, сидящего в расслабленной и вместе с тем задорной позе, с невеселой улыбкой на лице и вызывающе поднятой рукой с пером, – образ одинокого испанского «интеллектуала». С этим образом согласуются отзывы современников и врагов, а также характеристики по ордену, которые в один голос твердят о «склонности к меланхолии», «желчном характере», о вечно раздраженном, всеми недовольном критикане, язвительном «Моме».
   В этом тщедушном теле – мощный непреклонный дух. «Аррогантный» к человеческому ничтожеству, но «большой друг своих друзей», с «арагонской верностью» преданный им и тогда, когда все их покинули; нередко друг восторженный, жадный к совершенству и величию человеческому. А в общем, в отношении к людям – требовательность завзятого проповедника, прирожденного всеобщего наставника, и, скорее, чем сердечная любовь, склонность к состраданию – со стороны того, кто сам изведал немало невзгод и обид.
   Внешне жизнь Грасиана, почти не выходя за пределы трех восточных провинций Испании, малозначительная по событиям – постоянные переезды, связанные с разными назначениями, трения и конфликты с начальством по ордену – отмечена «провинциальностью». Ни в колорите, ни в рисунке она не идет в сравнение с бурными «авантюрными» биографиями Сервантеса, Лопе де Вега. Алемана, Кеведо – разве что в печальном своем исходе напоминает трагическую развязку жизни величайшего сатирика Испании, старшего современника Грасиана.
   В объяснении драматического – и достаточно закономерного – исхода жизни Грасиана среди его биографов наметились две точки зрения. В XIX в., при позитивистском историко-культурном методе, все сводили к духовной ограниченности, придирчивому формализму ордена, к «среде», неспособной оценить оригинальный и смелый ум. В XX в. исследователи (например, Мигель Батльори, выдающийся новейший знаток Грасиана), стремясь к большей конкретности и беспристрастию, не умаляя роли руководства ордена, возлагают вину также на личные недостатки Грасиана, на вечное неблагоразумие этого апологета благоразумия. Резоны обоих подходов очевидны уже при первом знакомстве с жизнью Грасиана, но, как обычно при чисто социологическом или психолого-биографическом объяснении, не вполне удовлетворяют. Не проникая в суть значительного явления духовной культуры, до конца не сводимого ни к «среде», ни к индивидуальной психологии, критика при том и другом подходе невольно снижает трагизм судьбы Грасиана.
   Роковым для Грасиана, моралиста прирожденного, но по сути не церковного, не клерикала, оказалось с детства ему предназначенное – в Испании XVII в. почти неизбежное для моралиста – место в жизни. По всему складу натуры и личному призванию – а в тогдашней Испании, пожалуй, никто с такой страстью и упорством не сознавал и не отстаивал решающую роль личного призвания, в разных вариациях ведущей идеи всех его книг, – Б. Грасиану меньше всего подходила роль духовного лица в любом ордене, и уж никак не в основанном не так давно Лойолой, еще не утратившем своего пыла, воинственном ордене эпохи Контрреформации. Новый тип монашества (монашество в миру, никаких личных мирских связей, некие добровольцы лазутчики в Царстве Кесаря) требовал для борьбы с секуляризированным духом Нового времени, с его «губительным» индивидуализмом, также нового рода самоотречения, духовного отречения – для вящей славы Церкви – от самой своей личности, полного отрешения от всего мирского, даже от чести: воистину абсолютного смирения, безусловного «безличного» послушания единственно истинному «призванию» – свыше! Пафос моралиста Грасиана, его личностной, по сути вполне мирской морали, был в корне несовместим – по-своему тоже «свыше», а не только из-за неуживчивого характера или «непонимания» со стороны руководства – с аскетическим, в принципе антиличностным идеалом иезуитов. Б. Грасиан – это неоднократно отмечалось критикой – рано стал «крестом» для своих отцов (своих «отчимов», padrastros, по саркастическому выражению самого Грасиана [808]), и надо признать, то был крест взаимный. Исход возможен был только катастрофический – для неисправимого, по самому духу чуждого ордену строптивца.
   Дело здесь не в сатирическом направлении таланта (которое к тому же открыто обозначилось у Грасиана лишь в последнем его произведении). Сатирой, притом самой резкой и социально заостренной, иногда и антиклерикальной, испанская литература XVII в. намного богаче любой другой литературы в Европе. Свойственный барокко чисто сатирический реализм – ведущее направление в испанском романе, нередко и в драме, лирике; у испанских мастеров пикарескного жанра сатира то и дело принимает универсально издевательскую и наиболее жестокую форму «въедающегося», «терзающего», саркастического смеха, – не менее, чем юмор англичан, ирония французов, национальную форму комического. Для Грасиана, в целом скорее дидактика, нежели только сатирика, специфична в сатире – и до этого, пожалуй, не доходит ни Тирсо де Молина (как и Грасиан, лицо духовное), ни Матео Алеман, ни даже наиболее жестокий смех Кеведо – авторски «отчужденная» позиция вне изображаемого им мира, как бы «на полях» повествования: некая «маргинальность» (по меткому замечанию его исследователя Артуро дель Ойо), в которой словно уже исчезло, либо не слышно, заглушено гражданское отчаяние; позиция заведомо безнадежная в отношении к состоянию общества, «большинству», его наличным силам, высокомерно уповающая только на одинокую и независимо творческую личность. Именно это высокомерие (ибо «мерит по высокому» как неумолимой норме), а не просто сатиричность, к которой в литературе испанцам века Грасиана не привыкать, должно было исключительно раздражать более проницательных его читателей и ставило автора в одинокое среди современников, крайнее (в жизни тоже «маргинальное») положение.
   И здесь уместно сопоставление с Вольтером. Не меньше, чем к Кеведо, которого иногда называли «испанским Вольтером», применим такой титул к Грасиану, и для обоих с особым акцентом на первом слове. Ниже мы увидим, что автор «Кандида» и «Простодушного» многим обязан автору «Критикона» в жанре повести «философской» – что на языке века Просвещения означает «универсально критической». Оба, Грасиан и Вольтер, в юности учились в иезуитских школах, оба прошли через дисциплину «школы разума», чтобы направить впоследствии принцип разума, как принцип суверенный, против духовных своих наставников, против самого духа клерикализма (Вольтер, разумеется, – в гораздо более громкой, зрелой и откровенно воинственной форме). Оба эволюционировали от оптимистических иллюзий, от прекраснодушного идеала юности (гедонистически культурный «светский человек» у раннего Вольтера, «герой великих дел» у молодого Грасиана) к большей трезвости, к «благоразумию» зрелых лет. – Тем выразительней контраст в судьбе, в откликах со стороны общества. Путь Вольтера от заточения в Бастилию за вольномыслие в юности до беспрецедентного в истории европейской культуры всенародного преклонения перед властителем дум, до всенационального, перед смертью, чествования «короля Вольтера», некоронованного короля общественного мнения – которое во Франции формировалось еще в аристократических салонах XVII в., задолго до выступления Вольтера, и Вольтером лишь было утверждено, – и предельное унижение, полное одиночество, «келейный» конец «нонконформиста» Грасиана, надломленного, загубленного в расцвете сил. Национально характерно и то, что, несмотря на неоднократные политически нелояльные выпады, Грасиан, в отличие от Вольтера, ни разу не подвергался репрессиям со стороны органов государства, – для них его фигура была слишком ничтожна, – а лишь со стороны ордена; все унижения Грасиана, вплоть до предсмертного, сводились к внутриорденским дисциплинарным взысканиям.
   На свой лад жизнь Грасиана – ее коллизии, от внешнего непослушания до выхода в «духе» из ордена иезуитов в поздние годы, еще до того как, осознав всю ложность своего положения, он пожелал хотя бы переменить орден, – была не менее цельной, чем жизнь Вольтера. Подобно Лютеру, он мог бы сказать: «Здесь я стою, иначе не могу. Да поможет мне бог». Само «неблагоразумие» Грасиана, начиная с частностей, с самовольно публикуемых под прозрачными псевдонимами книг, оказалось в веках неким высшим благоразумием личного призвания, категорическим велением и самопроявлением магистральной идеи всей жизни.

II. Эстетические принципы Гpасиана

Трактат-антология «Остроумие, или Искусство изощренного ума»

   Перед тем как характеризовать вошедшие в наше издание два главных произведения Грасиана, создания зрелой его мысли – оба относятся к поздним годам, – необходимо хотя бы вкратце остановиться на раннем теоретико-литературном его трактате «Остроумие, или Искусство изощренного ума». Уже по своей теме эта книга лучше всего введет нас в стиль его мысли, и если «стиль – эта человек», то, на свой лад, в магистральную личную идею всего творчества.
   В начале этого трактата автор не без удивления обращает внимание читателя на то, что еще «древние установили правила силлогизма, искусство тропа, но остроумие не трогали… Исследованием остроумия они не занимались» (I) [809]. Разработаны уже в античности теории мышления (логика) и красноречия (риторика), но все еще нет теории остроумия – его существа и приемов мастерства. Восполнению этого пробела посвящен новаторский его труд.
   Суть остроумия, по Грасиану, состоит в «изящном сочетании, в гармоническом сопоставлении двух или трех далеких понятий, связанных единым актом разума» (II – курсив мой. А. П.). Тем самым устанавливается отношение остроумия как разновидности духовного творчества к логическому (истина) и художественному (красота). Подобно логическому, остроумие пользуется понятиями, являясь «актом разума» остроумца и обращаясь к разуму аудитории. Но в отличие от акта рассудка, от логического рассуждения, остроумие пользуется прямым сближением далеких понятий, тут же их «сочетая», непосредственно «сопоставляя» и таким образом открывая новую истину: остроумие не доказывает, как силлогизм, а только высказывает – предоставляя слушателю или читателю самому оценить правильность утверждаемой связи, полагаясь всецело на культуру «изощренного ума». С другой стороны, непосредственность связи, «изящность» сочетания, «гармоничность» сопоставления роднит остроумие с художественным творчеством, с наслаждением от созданий искусства, убеждающих, покоряющих нас интуитивно – одной своей красотой. Но это красота, апеллирующая к нашей способности мыслить, не к органам чувств, как в изобразительных искусствах или музыке; это красота самой мысли, а не словесных форм ее выражения и украшения, не внешняя красота фигур, тропов, с которыми имеет дело риторика, искусство красноречия.
   Теория остроумия у Грасиана, таким образом, как бы перебрасывает мост от логики к стилистике и эстетике, или, по школьно-традиционной терминологии Грасиана, от «диалектики», второй из «семи свободных наук», к третьей, к «риторике», – возвышаясь над ними обеими. «Остроумие тоже имеет свои доказательства, но если в логических главное – убедительность, а в риторических – красноречие, то здесь главное – красота» самой мысли (XXXVI). И «чем красота является для глаз, а благозвучие для ушей, тем для ума является остроумие» (II). А стало быть, в сфере проявления ума эстетически «царит острая мысль, повелевает остроумие» (I).
   Трактат состоит из двух частей. В пятидесяти главах («рассуждениях») I части рассматриваются виды и приемы «простого» остроумия – так или иначе основанного на «аналогии», простом сопоставлении. Таковы каламбуры, сопоставления двух значений слова, которое тем самым становится обоюдоострым; остроумие толкования собственных имен или переосмысления ситуации (например, Цезарь, соскочив с корабля на берег Африки, упал, но тут же поправил дурную примету, воскликнув: Теnео te, Africa! – «Я захватил тебя, Африка!»); остроумие неожиданно найденной связи, внезапных поворотов мысли, парадоксов, быстрых отповедей. Сюда же относятся остроумные задачи, загадки, намеки, а также безмолвные ответы действием (например, разрубленный Александром Гордиев узел). Все это зиждется на эффектной находчивости, на живой изобретательности изощренного ума в сближении и прямом сопоставлении далекого.
   II часть трактата из тринадцати глав посвящена «остроумию сложному», вымышленным историям (фабулам), в основе которых обычно лежит аналогия аллегорий, уподоблений отвлеченного (морального) конкретному (материальному): «уподобления – это основа всякого остроумия с вымыслом, его душа» (LV). Сюда относятся эпопеи, которые «обобщают деяния всех смертных» в форме приключений, чаще всего фантастических, одной личности (героя): вечно прекрасная «Одиссея», например, – это «картина житейского странствования между Сциллами и Харибдами, Цирцеями, Циклопами и Сиренами пороков» (LV); затем, метаморфозы – «уподобления природного и морального с помощью фантастического превращения субъекта в тот предмет, которому его уподобляют» (L); басни, а также параболы, где, в отличие от басен, добродетели и пороки имеют человеческий вид (LVII). Все эти аллегорические жанры словесного искусства тяготеют как повествовательные виды остроумия к моральной притче; родовым образцом ее может послужить притча об Истине, законной супруге Разума, которая, преследуемая вечной своей соперницей, нарумяненной и разукрашенной Ложью, призвала на помощь Остроумие, и оно посоветовало Истине «стать дипломатичной», надеть на себя платье Лжи, прибегая к разного рода приятным вымыслам, дабы иметь успех, так как «истина всухомятку невкусна», горькую правду надо подслащать: притча о значении остроумия, пользующегося условным вымыслом для успеха истины (LV). Но существует еще и бессловесное остроумие фигуративное – загадочные рисунки, эмблемы, сопровождаемые девизами. В сочинении эмблем и девизов подвизался и сам Грасиан. Для одного военачальника он придумал эмблему, изображавшую копья, секиры и пушки, связанные в пучок змеей (символ мудрости). Девиз гласил: «vincit dum vincit» – «побеждает, пока связывает» – каламбур, построенный на сближении двух латинских глаголов, Vinco – «побеждаю» и vincio – «связываю»: «Оружие (сила) побеждает, когда разум (благоразумие) связывает» (LVII). Сфера остроумия таким образом шире слова и охватывает любые виды изобретателъности «изощренного ума».
   Историками литературы книга Грасиана обычно оценивается как наиболее значительное и программное произведение для эстетики эпохи барокко (либо – в связи с подробным перечислением разнообразных приемов мастерства – как риторика барокко). «Искусство изощренного ума» Грасиана в этом смысле сопоставимо с «Поэтическим искусством» Буало, художественной программой классицизма XVII в… причем более поздняя теория Буало во второй половине столетия уже направлена против чрезмерного культа остроумия у «прециозных», у представителей французского барокко. Полемическая заостренность испанского трактата, впрочем, также несомненна, хотя далеко не так явна, как у Буало. В 1639 г. итальянец Перегрини опубликовал книгу «Об остроумии» (Delle acutezze), в которой порицает модное злоупотребление остроумием у современных поэтов как порчу вкуса. Через три года в трактате на ту же тему Грасиан явно имеет в виду своего предшественника-итальянца (не удостаивая даже указать его имя), с пренебрежением и вскользь упоминая о «чудовище, антиподе таланта», о «человеке, чей ум – бесплодная пустыня», высказавшем «не парадокс, а невежественное мнение, осуждающее остроты», тогда как «остроумие – это жизнь стиля, дух речей»; ибо «слова то же, что листья дерева, а острые мысли – его плоды» (LX).
   Современного читателя не может не удивить в этом трактате то, что высшим основанием искусства слова – больше того, высшей ступенью прекрасного в сфере всего духовного творчества, включая и искусства изобразительные, даже религиозную мысль, откуда чаще всего берутся примеры, – стало у Б. Грасиана «остроумие», одна из разновидностей комического, занимающая в художественном творчестве периферийное, даже переходное место. Но для Грасиана в этом переходном положении и сказывается синтетическая природа остроумия, его широта, приложимость ко всем видам умственной деятельности – и высота, обращенность к высшей и специфической способности человека, к уму, а не к зрению или слуху, телесным чувствам. Характерно поэтому, что подавляющее большинство приводимых в трактате Грасиана образцов остроумия не имеют никакого комического оттенка и об отношении остроумия к комическому вообще нет ни слова. Ибо в концепции Грасиана не остроумие является видом комического, а скорее само комическое во многих своих видах возникает как один из эффектов остроумия, которое «царит в сфере проявления ума» как высшая творческая сила.
   Синонимами к понятию остроумия обычно служат у Грасиана изобретательность, новаторство: «необычное мастерство изощренного ума и великая способность создавать нечто новое» (XLVII. – Курсив мой. – Л. П.). Эстетический трактат Грасиана открывается декларацией: «Продолжать начатое легко, изобретать трудно, а по прошествии стольких веков – почти невозможно, да и не всякое продолжение есть развитие», декларацией, явно направленной против академической традиции в эстетике и искусстве, против банального «подражания – со всеми недостатками заменителя и отсутствием разнообразия» (I) «Восхищает только талант оригинальный» (LI), изобретательная «смелость таланта» в «условном, вымышленном» (XV). Искусство барокко было для современников модернистским «новым стилем», еретически отказавшимся от традиционных форм, норм, правил, и воспринималось как «неправильное» (откуда и название «барокко»), а противниками осуждалось как причудливая погоня за новизной, модное оригинальничанье.
   Современники различали в литературе испанского барокко два направления, «культизм» и «консептизм». Оба обращены к рафинированному и эрудированному «культурному» читателю, но «культисты» щеголяли ученой лексикой (латинизмами в словах, словообразованиях, порядке слов, пристрастием к изысканно повышенной метафоричности речи), а «консептисты» – усложненной семантикой (причудливой ассоциативностью идей, парадоксальным ходом мысли, иносказательным смыслом). Грань между двумя этими манерами, впрочем, была весьма зыбкой, и Гонгора (1561 – 1627) – крупнейший лирик испанского барокко, глава культизма, в своих «темных» поэмах позднего периода отличается предельным консептизмом поэтической мысли. С другой стороны, Грасиан, теоретик консептизма и, наряду с сатириком Кеведо, один из главных его представителей, отзываясь часто с пренебрежением о культизме как дешевом виде новаторства в остроумии (ибо «нерв стиля – в напряженной глубине слова», а не во внешних эффектах – гл. LX), то и дело восторгается в своем трактате остроумием поэзии Гонгоры, «лучшего венца своей родины» (LXI), да и сам охотно прибегает к новшествам в лексике – в частности, как мы увидим дальше, в своих терминах, заимствованных из медицины и употребленных в новом, метафорически расширенном значении. Название «консептизм» восходит к повышенно метафорическому и аллегорическому стилю сборника стихов Алонсо де Ледесма (1552 – 1623) под названием «Conceptos espirituales» (1600) – «Духовные стихи» или «Духовные озарения» – буквально «Духовные зачатия» (исп. concepto, как и латинский его корень, означает «зачатие», «постижение», «концепция»), В приведенном выше определении «остроумие», согласно Грасиану, метафорически рождается, зачатое «единым актом разума» из «сочетания двух далеких понятий». – Грасиановская концепция остроумия во многом сохраняет свое значение до наших дней.
   Оценивая эстетический трактат Грасиана, следует, однако, признать, что форма изложения и демонстрации мысли оказалась намного ниже самой мысли, впервые выдвигаемой, остроумной теории остроумия. Прежде всего, книга перенасыщена образцами остроумия всякого рода – из античной, чаще современной поэзии и прозы, историографии, церковной проповеди, а также из фольклора – остротами, приводимыми то в извлечениях, то полностью или в пересказе: сомнительного достоинства гибрид теоретического трактата и антологии. Вдобавок примеры сопровождаются – в ущерб самому остроумию – школьными «пояснениями», в чем сказывается проповедник, желающий быть популярным (а также пропагандист «нового стиля»), но что плохо вяжется с установкой на читателя культурного, на быстроту ассоциативной мысли как основания предлагаемой теории остроумия. Наконец, никак не подобающий теоретическому исследованию повышенно, панегирический тон (панегирик, согласно Грасиану, особенно благоприятен для остроумных инвенций в изысканной лести) и упоение довольно дешевыми образцами изобретательности. Как пример «отличного сопоставления и остроумного толкования» приводится в гл. XV некая проповедь, в которой автор (с сомнительным благочестием) доказывает, что причастие – нечто большее, чем даже само блаженство райское, так как «залог всегда должен стоить больше, чем ссуда». Нескончаемые восторги перед остротой и богатством средств современного стиля и расширенное истолкование любого творческого приема как «остроты» мысли – крайне утомляют читателя: всего скорее, как известно, приедаются острые блюда Эта антология «прециозного» вкуса – единственное, если не ошибаемся, произведение Грасиана, никогда не переводившееся на другие языки. Оно вышло в свет уже на исходе господства «маньеризма» (в широком смысле) и накануне нового торжества классицизма с его принципом меры (а не прославляемых Грасианом гиперболы и парадокса), в том числе меры и в остроумии.