«- Вот они – плоды твоего упорного нежелания помогать мне, – набрасываюсь я на «него». – Я расплачиваюсь за тебя дорогой ценой. А ты даже не удосужился как-то взбодрить меня, чтобы я мог наплевать на последствия этого шага».
   «Он» отзывается в своей обычной манере: «- Меня это не колышет. Не хочешь быть трусом? Так не будь им.
   – Без твоей помощи я, может, и притворился бы смельчаком. Но в реальности, увы, это исключено.
   – Вот ты и притворись. Ведь правда и вымысел для тебя, в сущности, равнозначны. Не то что для меня. Если у меня нет желания, я не могу притворяться, будто оно есть».
   Как и следовало ожидать, в этих обстоятельствах малодушие берет верх. В банке я прошу выдать мне всю сумму стотысячными банкнотами. Рассовываю пятьдесят бумажек по карманам брюк и пиджака. Выхожу из банка, перекинув пиджак через руку, и иду по улице с праздным видом. Еще рано, Маурицио явится не раньше шести. Лицо обдувает свежим ветерком, приятно смягчающим палящее летнее солнце. Римское лето в самом разгаре: яркое, раскаленное, сухое, пронизанное потоками пьянящего морского воздуха. «Он», как всегда, очень чувствителен к переменам погоды и возбужденно шепчет: «- Какая великолепная погода! Как все же хорошо летом! В такую погоду так и хочется чего-нибудь этакого. Чегонибудь настоящего, неожиданного, сильного».
   Не отвечаю. Я зол на «него» из-за пяти миллионов и собственного малодушия и не скрываю недовольства. Но впереди у меня два совершенно свободных часа, и мне страсть как не хочется возвращаться домой. Так что в конечном счете «он» не так уж и не прав. Если хочешь скоротать свободное время, нет ничего лучше, чем небольшое приключение или нечто «этакое», как «он» выражается. Необходимо признать за «ним» хотя бы это достоинство: доверившись «ему», ты в один миг, как по волшебству, переносишься из привычного мира в мир без времени.
   В глубине маленькой площади возвышается барочный фасад церкви. Недолго думая, поднимаюсь по паперти, толкаю дверь и вхожу.
   Едва войдя, понимаю, почему меня потянуло в церковь. Это единственное место, где столь безрассудно желаемое «им» приключение невозможно. Вот я и вошел сюда, чтобы защититься от «его» предприимчивости. Но не только поэтому. Насколько я помню, на две трети церковь выстроена в стиле барокко, а на одну треть – в византийском стиле. В главном алтаре сохранилась знаменитая мозаика, и я намерен использовать этот шедевр сублимации, сотворенный десять веков назад, чтобы преподать «ему» славный урок. При этом я вовсе не собираюсь «его» запугивать, как это обычно бывает в таких случаях. Просто хочу кое-чему научить. Как в школе. В глубине души я не теряю надежды воспитать «его» и с помощью убеждения достичь того, чего не удается достичь силой.
   С этими мыслями направляюсь в глубь церкви. Она поделена на три нефа: один центральный и два боковых. Центральный неф освещается бледно-желтым светом, проникающим внутрь через огромный восьмиугольный витраж над главным входом. Боковые нефы погружены в полумрак, В церкви приятно свежо и тихо. Ступаю бесшумно, в рассеянности поглядывая на пустые исповедальни и выстроившиеся голыми рядами скамьи. Вот и алтарь. Две вереницы святых и мучеников, сияющих ослепительной белизной на фоне столь же ослепительной зелени сельского пейзажа, восходят с обеих сторон алтаря к центральной фигуре Христа.
   Я обращаюсь к «нему» наставительным тоном: «- Вот она – красота сублимации. Все эти персонажи нереальны, и все же они реальнее самой реальности. У Христа человеческое лицо, и все же оно выражает нечто большее, чем человеческое начало. Скажи же мне, кто, по-твоему, сотворил такую красоту?» «Он» не отвечает. Тогда, выждав немного, я продолжаю: «- Ты, именно ты, и никто иной. Без тебя, точнее, без твоего добросовестного, постоянного, непрерывного участия эта красота не была бы создана нам на радость и в утешение. А без красоты и многого того, что сопровождало ее создание, мы, люди, жили бы еще в пещерах, одевались бы в шкуры, ходили бы обросшими с ног до головы, издавали бы нечленораздельные звуки. Хотя нет. Это тоже не так. Человек возносился и в пещере, сублимация засвидетельствована в изумительных наскальных рисунках, украшающих многочисленные пещеры в Европе и в Африке. Стало быть, только сегодня ты поистине восстаешь против священного закона, по которому покорно должен оказывать мне содействие. Меж тем как многого от тебя и не требуется. Я ведь не прошу заняться настенной живописью эпохи каменного века в пещере Альтамира или выкладывать мозаику в этой церкви. Мне всего лишь нужна твоя помощь в постановке фильма, чтобы не вышло полное барахло: вот и все. Ты же, злыдень, отказываешь мне даже в такой мелочи. И потом, я ведь не собираюсь относиться к тебе прямо-таки как к врагу».
   Поначалу думаю, что «он» и не ответит. Молчание – его излюбленный прием в подобных случаях. К моему удивлению, на сей раз «он» меняет тактику и небрежно заявляет: «- Мне есть что тебе ответить. Но сначала посмотри вон на ту женщину. От нее-то ты и получишь ответ».
   Чтобы как следует рассмотреть мозаику, я сместился к правому боковому нефу и оказался между небольшой барочной капеллой и мраморной винтовой лестницей, ведущей на амвон. Рядом с амвоном вижу женщину, на которую «он» указал. Она немолода. По виду иностранка, скорее всего американка. Голова как у типичной учительницы: очки в темной черепаховой оправе сидят на крупном, строгом носу, широкий, чувственный рот застыл в выражении презрения; жиденькие пряди коротко остриженных каштановых волос нависли над мощной, жилистой шеей. Я почему-то сразу представляю эту голову в четырехугольном черном берете, какие в английских университетах преподаватели носят во время торжественных церемоний. На незнакомке белая блузка и серая юбка. Она худая, плоская, мужеподобная, однако ниже поясничной впадины, как «он» лукаво замечает, выдается неожиданный зад. Твердый, круглый, мускулистый, обильный, нахальный, ребяческий, веселый. Опровергающий строгое лицо: лицо говорит «нет» жизни, зад же перечит ему нарочитым «да». Женщина идет к алтарю посмотреть на мозаику; ее зад подрагивает, впрочем, в этом движении нет ничего вызывающего, наоборот, оно кажется неотразимо наивным и невинным. Сколько ей может быть? Лет сорок, а то и больше. Нос вздернут, очки съехали на самый кончик носа – смотрит на мозаику с таким напряжением, что создается впечатление, будто думает она совсем о другом и лишь притворяется, что смотрит: только притворство бывает таким напряженным. Я кашляю, туристка мгновенно оборачивается и бросает на меня быстрый взгляд мутно-голубых глаз. Затем происходит невероятное. «Он» шепчет мне: «- Покашляй еще разок. Как только она обернется – покажи меня.
   – Что ты несешь? – Повторяю: покажи меня этой женщине.
   – Совсем сдурел? – Ничего я не сдурел. Делай, что говорю.
   – Да не хочу я!» Ни с того ни с сего «он» приходит в бешенство: «- Ты тут распинался, что сублимации, мол, присуща красота. Так вот, я представляю собой нечто гораздо большее. Я и есть воплощение красоты. Эту красоту должны знать, ее нужно показывать, ею должны любоваться. И ты, дуралей, не стыдиться или прятать ее должен, а, наоборот, выставлять напоказ средь бела дня. Но и это еще не все. Воплощенную красоту, мою красоту, нужно показывать всем, в первую очередь жаждущим ее увидеть. Эта женщина жаждет насладиться не пресной красотой хваленого византийского шедевра, а мною. Ты только глянь на ее стриженый затылок, ишь как распалился, неужели не чувствуешь? Короче, не зли меня, лучше поскорее освободи от этих пут и выстави, предъяви. Это не просьба, а приказ».
   У меня на лбу выступает томная испарина.
   «- Ты вообще соображаешь, где мы? – Ну и что с того? – Как это что? Это же святое место, храм божий».
   «Он» рвет и мечет: «- А я и есть бог, единственный действительно существующий в этом и ином мире. Я – изначальный бог, породивший всех прошлых, настоящих и будущих богов. И храм этот на самом деле посвящен мне, ибо я жизнь, а храмы посвящены жизни».
   «Он» орет с такой безумной яростью, с такой безапелляционностью, что я уже не в силах сопротивляться. И как это всегда со мной бывает в моменты полного бессилия, я не столько смиряюсь, сколько отождествляюсь с «ним». Я погружаюсь в сон, «его» сон, где я – это «он», а «он» – это я.
   Словом, я перебрасываю пиджак через левую руку и под этим прикрытием правой рукой освобождаю «его» из матерчато-пуговичной темницы. Слышу, как «он» издает торжествующе-облегченное «ах», но смотреть вниз не решаюсь. Наконец, собравшись с духом, громко и выразительно кашляю. Женщина мигом оборачивается. Тогда, быстрым движением, я поднимаю левую руку, с которой, подобно занавесу, свисает пиджак, и предъявляю «его».
   Как «он» и предсказывал, женщина не сводит с «него» глаз, взгляд у нее и впрямь ненасытный. Она смотрит, смотрит, смотрит, напряженно и зачарованно; постепенно густой румянец, неровный и пылающий, поднимается от ее груди все выше и выше, окрашивает крепкую шею, заливает строгие бледные щеки, подползает под самые очки. Это созерцание длится, как мне кажется, целую вечность. «Его» вечность. Затем, совершенно неожиданно, пелена безвременья спадает. Течение времени восстанавливается. Женщина поворачивается и идет мне навстречу. Какое-то мгновение я боюсь, что она набросится на меня, надает мне пощечин, громко позовет полицию и заявит на похабника. Но нет, опять я ошибаюсь. Женщина проходит рядом и направляется к выходу, опустив голову и уткнувшись подбородком в грудь: своим пронзительно-собранным видом она непреодолимо напоминает верующих после причастия. Да, она получила «его» и теперь уходит, глубоко взволнованная, охваченная благочестивым чувством, со склоненной головой, унося воспоминание о том, что видела, в самых потаенных и темных закоулках памяти. Она исчезает, но я не двигаюсь. Я знаю, что не должен сходить с места, потому что так называемое «приключение», которого «он» недавно жаждал, именно в этом и заключается: выставиться напоказ. И точно: «он» одобрительно отзывается на мои мысли: «- Да – да, не шевелись. Она видела. Это все, чего я хотел. С меня достаточно».
   Я не отвечаю. Стою, оцепенев, словно под наркозом: не думал я, что способен так низко склониться перед «его» самовластием. Я оглушен и одурманен, как во сне. Только это уже не «его», а «мой» сон. Изумительный, необыкновенный сон, заставляющий меня совершать неосознанные поступки. Загадочным, необъяснимым образом я неожиданно оказываюсь у себя дома, в кабинете, за письменным столом, передо мной стоит пишущая машинка; как я сюда попал – решительно непонятно. Пять миллионов лир в стотысячных банкнотах аккуратно сложены на стопке копирки. Из пишущей машинки торчит лист бумаги. Несколько строчек уже напечатано. Сколько времени прошло с тех пор, как я был в церкви и женщина со строгим лицом учительницы и шаловливым задом проказницы смотрела на «него», а я смотрел на нее? Кажется, сотни лет. Как же могла произойти вся эта несуразица? Мой разум не в состоянии осознать случившееся и колеблется между удивленным осуждением и недоверчивым снисхождением. Я зажигаю сигарету, перечитываю напечатанные на листе бумаги слова и начинаю, точнее, продолжаю печатать. Внезапно в глубине моего каталептического изумления рождается совершенно отчетливая мысль: как бы то ни было, ясно, что я здесь ни при чем. Все произошло между «ним» и женщиной. Я только смотрел.
   – Ага, как в замочную скважину! Кто это сказал? Я, «он» или кто-то еще? К счастью, в это время раздается звонок. Хватаю деньги, запихиваю их в карман и иду открывать. На пороге стоит Маурицио, как обычно, в белом костюме и черных очках. Не поздоровавшись, он входит и направляется по коридору впереди меня. Я следом. По-прежнему не говоря ни слова, Маурицио плюхается в кресло со свойственной ему развязностью: ноги он перекидывает через один подлокотник, спиной упирается в другой.
   – Так как насчет бабок? – произносит он.
   Гиблое дело! Его загадочная и грациозная непроницаемость уже подмяла меня под себя. Поначалу я собирался вручить Маурицио деньги молча, холодно и безучастно, как бы подчеркивая свое пренебрежительное равнодушие. Но вместо этого – черт бы меня побрал! – сбивчиво лопочу: – Я только что из банка. Вот, Маурицио, можешь пересчитать, здесь ровно пять миллионов стотысячными банкнотами.
   Сколько слов! Пытаюсь извлечь бумажки из кармана: ничего не выходит. Тужусь, краснею, извиваюсь как червяк под безразличным взглядом Маурицио. Наконец одну за другой вынимаю все банкноты, собираю их в кучку и протягиваю Маурицио. Не глядя, он опускает деньги в карман куртки и тут же замечает: – А почему наличными? Не проще ли было чеком? – Не знаю, я как-то об этом не подумал.
   – Скажи уж честно: побоялся засветиться, – замечает он после короткого молчания.
   – Побоялся засветиться? Уж чего-чего, а этого я не боюсь, – нелепо протестую я.
   Но главное, меня задевает то, что Маурицио даже спасибо не сказал. Не удержавшись, говорю ему: – Я даю тебе пять миллионов лир, а ты даже не скажешь мне спасибо? – Ты всего лишь выполнил свой долг.
   – То есть? – С помощью денег, нажитых при капитализме, ты способствуешь краху капитализма.
   – Но я же не капиталист. В каком-то смысле я скорее пролетарий. Пролетарий пишущей машинки.
   – Однако эти деньги ты заработал на службе у капитализма.
   Опять мне не по себе. Ведь все это он говорит на полном серьезе, без малейшего намека на шутку; как никогда прежде, я чувствую себя «снизу». Когда я передавал Маурицио эти миллионы, у меня возникло такое ощущение, будто я совершаю некий подвиг. Теперь, как выясняется, ему наплевать на мой героизм. Но я еще не в силах вырваться из плена собственной наивности и спрашиваю Маурицио: – И что вы собираетесь сделать с моими деньгами? – Пока не знаю. Для начала заплатим за аренду помещения. Потом купим мебель, ну и все такое прочее.
   – А где находится это помещение? – На Новой Аппиевой дороге.
   – И большое оно? – Да.
   – А что это, квартира? – Нет, подвальное помещение. Вроде гаража.
   – И вы будете там собираться? – Да, как только оно будет готово.
   – Так оно еще не готово? – Не хватает кое-каких деталей.
   – Каких же? – Знамен, портретов, фотографий. Кроме того, нужно купить стулья.
   – А чьи это будут портреты? – Маркса, Ленина, Сталина, Мао, Хо Ши Мина.
   Снова не то. Чем настойчивее я пытаюсь перевести разговор на мои пять миллионов, тем ловчее Маурицио избегает его. В конце концов с неосторожностью, присущей всем «ущемленцам», я заявляю: – Признайся, мои пять миллионов явно пришлись вам ко двору.
   – Еще бы. Мы нуждаемся в деньгах, а финансировать нас пока некому.
   – А многие ли давали вам такие крупные суммы? Готов поспорить, что никто.
   Он молчит, и тут я рявкаю: – Для меня эти пять миллионов – настоящая жертва. Я не богат, сам зарабатываю себе на жизнь, и ты это прекрасно знаешь.
   Снова молчание. Я не унимаюсь: – Жертва должна быть прямо пропорциональна средствам. В моем случае она обратно пропорциональна.
   На сей раз он отзывается как-то нехотя, с досадой: – Да что ты заладил: жертва, жертва! Какая тут жертва? Ты же прекрасно понимаешь, что, если не заплатишь, мы выведем тебя из сценария.
   – Кто это «мы»? – Мы – это группа.
   – Ах вот оно как: не будет миллионов, не будет и сценария? – Боюсь, Рико, что так оно и есть.
   Неожиданно я всерьез выхожу из себя. Встаю и начинаю расхаживать взад-вперед. Затем резко останавливаюсь перед Маурицио.
   – Хорошо. Пусть будет так. Тогда давай начистоту. Да, я разделяю ваши идеи, я чувствую себя и являюсь революционером – все это понятно. Но мы оба знаем, что я дал вам пять миллионов вовсе не потому.
   Маурицио смотрит на меня, хмурит брови и говорит: – Лично я ничего не знаю. Если ты знаешь, то скажи почему.
   – Так слушай же: на самом деле я даю вам эти миллионы потому, что уступаю шантажу. А ты и твои дружки по группе – самые настоящие шантажисты.
   Он смотрит молча и как будто ждет более подробных объяснений. Я продолжаю: – Первое: политический шантаж. Без всяких на то полномочий ты обосновался на блестящем мраморном пьедестале революции и поглядываешь оттуда на меня, жалкого червя, погрязшего в мерзости контрреволюции. Следовательно, мне нужно доказать, что я не контрреволюционер. Для этого я должен внести свой вклад в общее дело. А чтобы вклад показался убедительным, я должен выложить кругленькую сумму в пять миллионов. Второе: шантаж, так сказать, возрастной. Мне тридцать пять лет, тебе и членам твоей группы – лет по двадцать. Тридцатипятилетний не может не принадлежать к благополучному, привилегированному классу. В доказательство того, что он еще не полностью с ним слился и намерен выйти из него, он должен платить, причем сумма должна соответствовать если не его возможностям, то хотя бы возрасту: пять миллионов! Есть еще и третий вид шантажа – это шантаж со стороны пресловутых людей дела, каковыми почитаете себя ты и твои дружки по группе, по отношению к интеллигентам, кабинетным затворникам, целиком посвятившим себя культуре. Таким, как я. И в этом случае интеллигент должен доказать, разумеется под звон монеты, что он не тот, кем является в действительности, и при необходимости тоже способен на дело. А дело его будет заключаться в том, чтобы поставить свою подпись под чеком: сущий пустяк, а все равно дело. Наконец, самый главный из всех – это четвертый вид шантажа.
   Маурицио молча слушает мой гневный монолог, не меняя позы. Когда я останавливаюсь, чтобы перевести дух, он чуть слышно выговаривает: – Что же это за четвертый вид шантажа? Чувствую, как меня охватывает оторопь; слова будто застревают в горле. Ведь в моем представлении четвертый шантаж является самым ясным и неоспоримым из всех. Это шантаж бессознательный, но от этого не менее безжалостный, шантаж «униженца» со стороны «возвышенца», объясняющий, вдохновляющий и оправдывающий все остальные виды шантажа. Однако, как всегда, мне странным образом не хватает смелости заговорить об этом. Почему? Возможно, потому, что это означало бы признать мою неполноценность по отношению к Маурицио? Или же потому, что я сознаю простую вещь: моя навязчивая идея во что бы то ни стало раскрепоститься опирается не на прочную культурную основу, а на шаткие, ненадежные подпорки чувства? Или, что еще вероятнее, потому, что желание ополноцениться является моим самым сокровенным желанием? – По-моему, меня просто занесло, – бормочу я. – Никакого четвертого вида нет.
   – Выходит, я шантажировал тебя трижды, чтобы заполучить твои денежки? Как революционер контрреволюционера, как двадцатилетний тридцатипятилетнего и как человек дела интеллигента, так? – Именно. Трижды.
   Легко и непринужденно Маурицио достает из куртки пачку денег, кладет ее на стол и поднимается.
   – Коли так, я возвращаю тебе деньги. Пока.
   Он произносит это без тени колебания, поворачивается и выходит из кабинета. Мысленно оцениваю свое профессиональное и психологическое положение после этого жеста Маурицио и… цепенею. Если говорить о профессиональной стороне дела, то совершенно ясно, что режиссером мне уже не быть, да и сценаристом, скорее всего, тоже. Маурицио сам об этом сказал, а сомневаться в его словах как-то не приходится. Что же до моего психологического состояния, то его можно сравнить с состоянием человека, который неожиданно превращается в таракана и попадает под пяту монументального презрения. Странно, но если профессиональный крах доставляет мне только легкое огорчение, презрение ошарашивает меня. При мысли о том, что Маурицио уйдет, швырнув мне в лицо мои пять миллионов, я испытываю настоящее смятение, природа которого, к сожалению, от меня не ускользает: это смятение человека, мужчины или женщины, которого покидает любимое им существо. Да, да, в эту минуту я страдаю как влюбленный, а не как человек, презираемый по политическим, профессиональным, во всяком случае, не сентиментальным мотивам. И тут внезапно меня пронзает догадка, что это «он» подложил мне исподтишка очередную свинью, превратив чисто деловые отношения в чувственную, едва ли не физиологическую связь. Да, в моем смятении есть нечто страстное и томительное, приоткрывающее мне, как при вспышке молнии в кромешном мраке ночи, новые и непредвиденные горизонты закрепощения.
   Осознание этого происходит молниеносно и длится кроткий миг. Затем я хватаю пачку денег и выбегаю из кабинета. Маурицио в коридоре нет; нет его и в прихожей, однако входная дверь открыта. Маурицио стоит на лестничной площадке перед клеткой лифта. Я тоже выхожу на лестничную площадку и говорю прерывающимся голосом, беря Маурицио за локоть: – Да что ты, в самом деле? Погоди, погоди, давай вернемся и поговорим спокойно.
   Он без особого сопротивления позволяет завести себя в квартиру, хотя дверь по-прежнему остается открытой.
   – Черт! – восклицаю я отчаянным голосом. – Да, я немного погорячился. Но и ты, я думаю, согласишься, что в чем-то я все же прав.
   – Хочешь еще поспорить? Знаешь, у меня нет времени. Пока.
   – Ну что ты заладил: пока, пока! Задержись на минутку, только на минутку.
   – Пока.
   Что я делаю? Что происходит? Я совсем уже спятил? Внезапно я падаю на колени перед Маурицио, я – интеллигент, деятель культуры, будущий режиссер, стою на коленях перед белобрысым молокососом. Со слезами в глазах я надрывно взываю к нему: – Маурицио, ты не можешь так уйти. Прости меня, я больше ничего не скажу, возьми деньги и прости меня.
   Стоя на коленях, пытаюсь вложить ему в руки пачку. Но ладонь не сжимается, деньги падают и разлетаются по полу. Лихорадочно ползаю на четвереньках вокруг ног Маурицио и собираю банкноты. Едва не касаюсь лбом его ботинок; еще немного – и я коснусь их губами. И тут происходит невозможное. Я тянусь за купюрой, лежащей у его правой ноги, и не знаю уж, намеренно или случайно, действительно касаюсь на миг губами носка ботинка. Никогда еще я не падал так «низко»; на этот раз не только в переносном смысле. Наконец я подбираю все бумажки, встаю, с трудом переводя дыхание, и следом за Маурицио иду в кабинет. Он, по обыкновению, разваливается в кресле. Протягиваю ему деньги, он снова кладет их в карман, не глядя. Я потрясен открытием новой, неслыханной грани моей ущербности: пытаюсь вернуться хотя бы к прежним отношениям между нижестоящим и вышестоящим, пусть унизительным, зато без всяких физиологических переборов. С деланной непринужденностью я восклицаю: – Ну что, с деньгами мы разобрались, теперь можно и о сценарии потолковать.
   А клоню я все к тому же: как бы, улучив подходящий момент, взгромоздиться «над» Маурицио. Чувствую, что нуждаюсь в этом как никогда, именно теперь, после того как окинул взглядом пропасть, в которую могла бы низвергнуть меня моя ущербность. И вот я приступаю к осуществлению заранее обдуманного плана: – Должен тебе признаться, что продвинулся не слишком далеко. Более того: я застопорился.
   – В чем же заминка? – Чтобы сдвинуться с мертвой точки, мне нужны кое-какие дополнительные сведения.
   – О чем? – Например, о тебе. Ведь ты выступаешь прототипом Родольфо, а я почти ничего о тебе не знаю.
   – А может, и знать-то нечего.
   – Может, и нечего. Только я все равно хотел бы задать тебе пару вопросов.
   Мгновение Маурицио молчит, затем снисходит: – Валяй.
   – Начнем с твоего отца. Чем он занимается? – Строительством.
   – У него что, свой строительный трест? – Типа того.
   – Сколько ему? – Между сорока и пятьюдесятью.
   – А как он выглядит? – Высокий, симпатичный шатен, спортивного сложения, легкий на подъем, с деловой хваткой.
   – Что еще? – Еще? Даже не знаю. Обожает футбол.
   – А твоя мать, какая она? – Настоящая красавица: высокая фигуристая блондинка с голубыми глазами.
   – Сколько ей лет? – Примерно столько же, сколько и отцу. Они ровесники.
   – Твои родители любят друг друга? – Думаю, да.
   – А как ты думаешь, они когда-нибудь изменяли друг другу? Маурицио надолго замолкает, и я уже начинаю побаиваться, что он не ответит. И впрямь, в конце концов он говорит: – Вопрос довольно деликатный.
   – Можешь не отвечать.
   Снова молчание.
   – Насколько я могу судить, они друг другу верны. Хотя честно говоря, никогда об этом не думал.
   – Значит, по-твоему, это счастливый брак? – Видимо, да.
   – Твои родители обвенчаны? – Да.
   – Они верующие? – Как и все.
   – То есть? – Постольку – поскольку.
   – Они тебя любят? – Конечно.
   – Очень? – Очень.
   – Тебе когда-нибудь в чем-то отказывали? – Нет.
   – В общем, у тебя было счастливое детство? – Без сомнения.
   – Ты откровенен с родителями? – Нет.
   – Почему? – Так.
   – Но вы общаетесь? – Только за столом.
   – И о чем вы говорите? – О всякой ерунде.
   – Например? – Ведем мещанские разговоры.
   – Что значит «мещанские разговоры»? – Ну, говорим о том, что купили и что хотели бы купить, о погоде, о друзьях, о родственниках и знакомых. Иногда мы говорим о том, что новенького можно увидеть в театрах, кино и так далее.
   – Это и есть мещанские разговоры? – Да.
   – Чем же они отличаются от революционных разговоров? – В революционных разговорах речь идет о революции.
   – Всегда? – Всегда – прямо или косвенно.
   – Ясно. Ты в семье единственный ребенок? – Нет, у меня две сестры.
   – Как их зовут? – Патриция и Фьямметта.
   – Сколько им лет? – Одной восемнадцать, другой двадцать два.
   – Они входят в группу? – Нет, не входят, они такие же буржуазки, как и родители.