– Откуда ты знаешь? После минутного молчания продолжаю: – Надеюсь, ты не станешь рассказывать, что вы с Флавией тоже прошли через весь этот ритуал: светофор, заранее отрепетированный, враждебный хор, публичное признание в преступлениях, которые никогда не совершал, и швыряние мелочи в лицо? – Детали были другими, но главное – нас критиковали, и мы критиковали себя.
   – За какие-то поступки? – В том-то и дело, что за отсутствие поступков, за то, что мы такие, как есть, точнее, были.
   – А именно? – Буржуйчики, родившиеся и выросшие в буржуйских семьях.
   Смотрю на него и вижу, что он не просто серьезен, а даже – это-то меня и поражает – «слишком» серьезен. Он серьезен ровно настолько, чтобы выразить нечто такое, что он и его товарищи по группе считают само собой разумеющимся и незыблемым. Чувствуя, что вот-вот распластаюсь «снизу», мямлю: – Никто не виноват в том, что он такой, какой он есть. Винить можно только за поступки и проступки.
   – Откуда ты знаешь? Есть вина и вина. Можно быть виноватым и в том, что ты – это ты. Достаточно чувствовать это как вину.
   – Если ты не сделал ничего дурного, нельзя чувствовать себя виноватым. Это бессмыслица.
   Маурицио не слушает меня, казалось, погрузившись в свои мысли. Наконец он отзывается: – На первый взгляд буржуазное происхождение еще ни о чем не говорит. Но стоит только копнуть – многое выходит наружу.
   – Что же? – Выходит наружу, что те, кто искренне считали себя революционерами, на самом деле остались буржуями.
   – Выходит наружу? Но как? – С помощью того, что ты называешь судом Линча: с помощью критики и самокритики.
   – Ну а, скажем, Флавию – ее когда-нибудь подвергали критике? – Конечно.
   – И она выступала с самокритикой? – Еще бы.
   – И что она говорила? – Многое.
   – Многое? – Даже многое из того, о чем она и не думала говорить.
   – И на нее спускали собак так же, как на меня? – Хуже.
   – Хуже? – В каком-то смысле Флавия являлась более подходящим объектом для критики, чем ты. Сам посуди: девушка родилась в особой семье, получила особое образование, некоторое время жила особой жизнью, у нее особая манера держаться и выражать свои мысли. В общем, это была легкая добыча. И, надо признаться, ее не пощадили. Ей высказали все, что о ней думают.
   – Все? – Без обвиняков.
   – И монетки в лицо швыряли? – Нет, до монеток не дошло. В конце концов, она не работает на систему, как ты. Она лишь родилась в ней.
   – И что, Флавию тоже смешали с грязью, как меня? – Гораздо сильнее, чем тебя.
   – Почему? – Разница между вами в том, что в твоем случае речь шла об отдельном эпизоде, то есть о фильме, а в случае Флавии обвинялась вся ее жизнь.
   – Что же Флавия сказала о своей жизни? – Она признала, что вся ее предыдущая жизнь была сплошной ошибкой.
   – И как она это признала? – Откровенно.
   – Что значит «откровенно»? – Ну со слезами, например.
   – Флавия плакала? – Да.
   – Но почему? – Потому что раскаялась в том, что была тем, кем была.
   – И ты тоже раскаялся, как Флавия? – Да.
   – То есть признал себя виновным в том, что родился в буржуазной семье? – Да.
   – И каков же результат? – Сам видишь каков.
   – Ничего я не вижу.
   – Верно, такие вещи нельзя увидеть. Только я и Флавия – мы преобразились.
   – Из чего и во что? – Из буржуев в революционеров.
   Я замолкаю, пытаясь собраться с мыслями. Маурицио безусловно говорит правду, точнее то, что считает правдой. Преображение, о котором он говорит, или действительно произошло, или, что в общем-то одно и то же, это его искреннее убеждение. Как бы то ни было, суть не в этом. На самом деле Флавия и Маурицио преобразились исключительно для того, чтобы еще заметнее стать теми, кем они уже были, – хищными птицами, реющими «над» всеми остальными. Революционное преображение лишь изменило направление их полета, только и всего. Я же, земляной червь, как ползал себе где-то «внизу» до собрания группы, так и продолжаю ползать после собрания. Флавия и Маурицио попросту перешли от буржуазной раскрепощенности к раскрепощенности революционной. Я же как был зажатым, так зажатым и остался. Смотрю на Маурицио и в который раз ощущаю себя чуть ли не расистом, говоря самому себе по обыкновению, что в мире существуют две расы – раса полноценных, воспаряющих всегда и при любых обстоятельствах, как справа, так и слева; и раса неполноценных, вечно скованных и зажатых, как во времена реакции, так и во времена революции. Мир расколот. Я нахожусь по одну сторону разлома, а Маурицио, Флавия, Протти и многие, многие другие – по другую. Все остальное – суесловие.
   После столь долгого раздумья меня прорывает: – Вы, бесспорно, преобразились. Коль скоро ты это утверждаешь, у меня нет оснований сомневаться. Только на меня собрание группы не оказало ни малейшего воздействия, несмотря на обильную дозу критики и самокритики. Я остался в точности таким каким был. Если считать меня буржуем, то им я и остался – Этого тебе знать не дано. Возможно, сейчас ты на пути коренного преобразования, но еще не сознаешь этого.
   – Я сознаю прямо противоположное: я где угодно, только не на пути коренного преображения. Тому есть доказательство.
   – Какое еще доказательство? – Вначале я сказал, что Флавии здесь не было. У меня были на то свои причины. Теперь я признаю: она приходила.
   – Я это знал. Все время, пока она была у тебя, я ждал ее внизу.
   – Так вот, я настолько мало преобразился после критики и самокритики, что набросился на нее.
   – И это я знал. Флавия сразу рассказала мне обо всем, как только спустилась.
   – А что, разве такая выходка не является проявлением буржуазных пережитков? – Является.
   Вот оно! Я топором иду ко дну! Безысходно! Навсегда! Делаю последнюю, отчаянную попытку выплыть на поверхность: – Правда, если говорить о буржуазных пережитках, то ты отличился похлеще моего. Я всего лишь попытался увести у тебя невесту. А ты взял и увел у меня режиссуру.
   Несколько мгновение Маурицио молчит. Я воспринимаю это молчание как признак растерянности и даже стыда. Но нет, я, как водится, ошибся. Совершенно спокойно, как и подобает безупречному «возвышенцу», Маурицио отвечает: – Рико, давай рассуждать здраво. Этот фильм должен служить народу. Ты сам признаешь, что как был, так и остался буржуазным интеллигентом. Как же мы можем в таком случае доверить тебе режиссуру фильма, который, по нашему мнению, следует вдохновить подлинной революционностью? Все: ко дну! Ничего не попишешь! Его доводы безукоризненны! Настолько безукоризненны, что напоминают удар веслом по голове (так в ходе морской баталии матрос победившего фрегата добивает тонущего противника). Тем не менее пытаюсь возразить: – Если я действительно неисправимый буржуй, зачем оставлять меня в качестве сценариста? – Затем, что ты профессионал и в этом смысле мог бы оказаться крайне полезен. А потом, я еще раз говорю: как знать, возможно, ты уже преображаешься, но пока не осознал этого.
   – Ты и впрямь думаешь, что в один прекрасный день я смогу считать себя революционным интеллигентом? Дошел! Сломленный, покорный, зачарованный, валяюсь у ног Маурицио! А он придавил мне голову каблуком. Чуть ли не радуясь своему отказу, я отказался от режиссуры. Теперь же слезно прошу оставить меня хотя бы подручным сценариста. Маурицио тем временем встал. Поправляя очки, он сдержанно замечает: – Это будет зависеть от тебя.
   – Или от группы? – Нет, от тебя, только от тебя.
   Я тоже встал. Маурицио кладет мне на плечо руку и добавляет: – Так что мне передать группе? Что ты требуешь обратно свои пять миллионов? Что больше не желаешь работать над сценарием? – Передай им, что я не стану забирать пять миллионов и что продолжу писать сценарий.
   Мы смотрим друг на друга. Этакий стоп-кадр крупным планом в середине фильма: я пристально смотрю на Маурицио, Маурицио пристально смотрит на меня, рука Маурицио застыла на моем плече. В этом кадре запечатлен момент моего краха, а может, если придать значение едва заметной левитации, вызванной у «него» прикосновением руки Маурицио, моего окончательного совращения. Затем неподвижность рассеивается, кадр оживает, фильм снова приходит в движение.
   Реплика Маурицио: – Когда же мы опять засядем за работу? – Хоть завтра.
   – Ладно, давай завтра.
   Я так рассеян, смущен, сбит с толку, что почти не замечаю, как выхожу с Маурицио в прихожую, а когда закрывается дверь, с удивлением обнаруживаю, что я один. Машинально иду в конец коридора, где зазвонил телефон. Снимаю трубку. Это Фауста. С ходу спрашивает меня: – Так что, мы едем вечером к Протти? – Я еду, а ты – нет.
   – А почему я – нет? – Тебе лучше посидеть дома. Твое присутствие будет лишним. – Решил уединиться с Проттихой? – Так точно.
   Долгое молчание. Наконец в трубке раздается жалобный вопрос: – После заедешь ко мне? Я «наверху». Весь день без вариантов копошился «внизу», сначала с Флавией, затем с Маурицио, и вот хоть теперь полегчало.
   – На кой ляд я к тебе поеду? Этим делом я займусь с Мафальдой, так что можешь губы не раскатывать.
   – Почему ты такой злой, такой жестокий? Может, мне просто захотелось побыть с тобой? Я же ни о чем тебя не прошу. Только будь со мной чуточку поласковей.
   Чувствую, что поддаюсь соблазну и раскисаю. И все-таки отвечаю со злорадством: – Нечего, нечего, ложись спать, хватит зудеть. Созвонимся завтра.
   – Пока.
   – Пока.
   Бедная Фауста!
 
XIII КАСТРИРОВАН!
 
   Вечером того же дня еду в направлении виллы Протти и говорю «ему»: «- Видел? Вот что значит сублимация. Сначала Флавия заигрывает со мной, дразнит меня, делает вид, будто на все готова, но как только я даю тебе волю – шмяк! шмяк! – отвешивает пару таких затрещин, что хоть стой, хоть падай».
   «Он» не отзывается. Настроение у «него» паршивое, я знаю. После прокола с Флавией предстоящее общение с Мафальдой лишь усиливает «его» недовольство. Тем более что, выходя из дома, я, так сказать, официально «ему» подтвердил: «- Час настал. На сегодняшний вечер я временно приостанавливаю мой «возвышенческий» эксперимент. У тебя будет возможность установить с Мафальдой, как ты выражаешься, «прямой контакт». Предоставляю тебе полную свободу действий, без каких-либо ограничений».
   Это торжествующее заявление я попытался произнести с таинственным и многообещающим видом, точно отец, говорящий сыну: «Ты уже в том возрасте, когда я могу доверить тебе ключи от дома: на, держи и развлекайся за милую душу». Однако, судя по гробовому молчанию, с которым «он» воспринял мой посул, тот «его» нисколечко не прельстил. Хоть «он» меня и уверял, что возраст для «него» не имеет значения, перспектива установить с Мафальдой «прямой контакт», как видно, не очень-то «ему» улыбается. Желая понять, что скрывается под «его» молчанием, я настаиваю: «- Выходит, визит Флавии оказался самым настоящим уроком сублимации».
   Задетый за живое, «он» наконец отзывается, точнее огрызается: «- И в чем, интересно знать, заключался этот урок? – В том, что Флавия предпочла низменному наслаждению, которое предлагал ей ты, возвышенное наслаждение, которое вытекало из отказа от самого наслаждения.
   – Какое же можно испытывать наслаждение, отказываясь от наслаждения? – Наслаждение властью.
   – Ну и где тут власть? – У тебя на бороде. В первую очередь это власть над тобой. А следовательно, и над остальными. Подчеркиваю: власть, а н е властность. Первая присуща «возвышенцам», вторая – «униженцам». Ты – существо властное, но именно потому, что ты такой властный, я начисто лишен всякой власти. Тебе интересно знать, в чем заключается урок Флавии? Отвечаю. Флавия поступилась своей властностью, но взамен обрела полную власть надо мной. Я же не отрекаюсь от властности, по крайней мере ты делаешь все, чтобы я не отрекся, и, естественно, теряю власть над Флавией. Коль скоро дело обстоит именно так, мне остается извлечь из моей властности хотя бы практическую пользу, иными словами, прибегнуть к твоим услугам ради чисто материальной выгоды. Вот и весь урок.
   – А чисто материальной выгодой, – ехидничает «он», – попросту говоря, будет режиссура? – Попросту говоря, да. Только не надо ничего упрощать.
   – Почему это? – Потому что власть начинается там, где кончается просто болтовня.
   – Какое мне дело до власти? Я твердо знаю одно.
   – Что? – А то, что после шести месяцев воздержания ты подсовываешь мне старуху.
   – Да какая она старуха? Вполне подходящий возраст.
   – Во-во. Для кладбища.
   – А хоть бы и так? – отвечаю я сквозь смех. – Не ты ли постоянно убеждал меня в том, что увядающая плоть зрелой женщины способна возбуждать не меньше, чем возбуждала ее же терпкая незрелость лет тридцать – сорок назад? Говорил ты это или не говорил? – Говорил, но… – Говорил. А когда я спросил тебя: «Никак на старушек потянуло?» – что ты мне ответил, помнишь? Ты ответил: «Ну, потянуло, а что тут такого?» – Не стану отрицать: было дело. Только многое зависит от обстоятельств. Скажем, в тот вечер, когда под столом ты взял Мафальду за руку, я сразу изготовился. Тогда, в силу обстоятельств, мне захотелось Мафальду. А теперь… – А теперь? – Теперь все как-то заранее известно. Запрограммировано. Да и делается ради одной практической пользы.
   – Ну и тогда, если вдуматься, тоже была своя польза – цель, которой я добивался.
   – Да, но это было чем-то новеньким. А любая новизна, как тебе известно, всегда кажется бескорыстной и ненадуманной.
   – Слушай, может, хватить ворчать? Я же знаю, что ты и на этот раз покажешь класс. Разве нет?» Не отвечает. Все еще дуется на меня. Надо бы дать «ему» возможность излить чувства, а в остальном – довериться «его» неотразимой, почти машинальной готовности. Молча еду дальше. В темноте на дороге ослепительно вспыхивают фары, затем гаснут, снова зажигаются и совсем рядом проносятся мимо. На десятом километре мои фары выхватывают из мрачной размытой перспективы прямой участок черного асфальта, разделенного барьером с красными полосками светоотражающей разметки; а посредине этого участка, там, где к главной дороге примыкает поперечная, – сидящую на барьере женщину. Это проститутка. Одна нога свесилась, другая согнута и уперлась в перекладину. При ярком свете мимолетном замечаю, что на ней мини-юбка; мой взгляд скользит все выше и выше, как шпага, вонзается прямо у нее меж ног – в густую тень, а может, и не тень. Все это я отмечаю про себя с холодной ясностью, затем включаю ближний свет и прогоняю прочь дорогу, красные полосы разметки, асфальт, перекладину, барьер и женщину в сумерках ночи. «Он» тут же вопит нечеловеческим голосом: «- Назад, назад, давай!» Поначалу я, признаться, решил, что на кого-то наехал или что от машины отвалилась деталь. Но вскоре сообразил: я чуть было не упустил девицу на перекладине. Всего-то навсего. Как бы то ни было, даю задний ход: сейчас не стоит «его» сердить, ведь совсем скоро, на вечере у Протти, «он» должен оказать мне известную услугу. И все же я замечаю: «- Ты что, белены объелся? Подумаешь, какая-то шлюшка.
   – Нет, она не похожа на других. Ты обратил внимание, как она сидела?» Вот она. Молодая – лет двадцати. Останавливаю машину и высовываюсь из окошка, чтобы получше ее рассмотреть. Брюнетка с черными, слегка раскосыми глазами, напоминающими две бойницы. Скуластое худое лицо, узкогубый рот и резко очерченный нос. Внешне – настоящая индианка. На голове молочно-белый берет, из-под которого торчат темные блестящие волосы. Я уже слишком долго стою, чтобы уехать просто так. Ладно, думаю: поторгуюсь с ней для вида, лишь бы не выводить «его» из себя. Однако не успеваю я и рта раскрыть, как «он» грубо приказывает: «- Нечего тут ля-ля разводить. Сажай ее в тачку и жми домой.
   – Совсем, что ли, того? – Сказано тебе: нечего языком трепать! Хочешь, чтобы я участвовал в твоих шашнях с Мафальдой, – подавай мне эту девку, и без разговоров. Не то – шиш! – Что значит «шиш»? – Шиш тебе, а не Мафальда.
   – Погоди, погоди. Уж не собираешься ли ты… – Прикинуться в решающий момент дохляком? Именно.
   – Послушай, давай рассуждать здраво: ну, сделаю я потвоему, притащу эту деваху домой – и какой от тебя потом будет прок с Мафальдой? Смех, да и только.
   – Спокуха: положись на меня».
   Тяжелый случай: ярко выраженная мания величия. С чего начали, к тому и пришли. Сначала наобещает с три короба, а потом расхлебывай за него. Не колеблясь отвечаю: «- Даже и не заикайся.
   – Ну будет тебе вместо Мафальды шиш с прицепом.
   – Да ты сам рассуди… – Ха-ха-ха: рассуди! Судить да рядить – это по твоей части. А я для другого пригожусь».
   Спорить не стану: рассуждать – действительно мое право, и я незамедлительно к нему прибегаю, заявляя с твердостью: «- Меня ждет Протти. Кроме того, твоя властность тоже не безгранична. Знай: сядешь с Мафальдой в лужу – все кончено, и в первую очередь для тебя, а проколешься с этой девкой – ни от кого не убудет – ни от меня, ни от тебя. Я не собираюсь рисковать. Поэтому предлагаю тебе: сейчас я дам этой римской индианке задаток и назначу ей встречу на потом, она пойдет у нас вторым номером, после Мафальды.
   – На это я могу в свою очередь ответить: даже и не заикайся.
   – Но почему? – Потому что я хочу индианку. И немедленно.
   – Ну уж нет.
   – Ну уж да.
   – Тогда вот что: ни вашим ни нашим. Я поехал. А с Мафальдой управляюсь как-нибудь без тебя.
   – Это как же? – Сам знаешь: способов достаточно».
   Угроза обойтись без «него» срабатывает. «Он» идет на попятную: «- Не-не-не. Будь по-твоему: снимай ее на потом… А ну, как она бабки загребет и тю-тю? – Я дам ей половинки двух десятков с условием, что две другие она получит у меня дома.
   – А если мы задержимся у Протти и она никого не застанет? – Верно мыслишь. Кроме двух половинок, я дам ей и ключи. Понимаю, это безумие, но, чтобы сделать тебе приятное, я готов пойти и на безумие».
   Весь диалог длится не более секунды; дело в том, что наше с «ним» время совершенно не соответствует общепринятому времени. Поэтому с момента, когда я остановился около индианки, и до момента, когда обратился к ней с предложением, прошли считанные мгновения. Девица выслушивает меня без тени удивления: видно, она привыкла слышать и не такое. Так слушают рыночные торговки, стоящие за лотками с яйцами или фруктами, – внимательно, но не глядя на меня, обратив взгляд куда-то вдаль, на вереницу уносящихся по дороге машин. Одной рукой она обхватила коленку, второй упирается в перекладину: маленькая, припухшая ладошка налилась кровью; овальные, багрового цвета ноготки утонули в подушечках пальцев. В конце концов она говорит: – А ты, я вижу, с чудинкой? Голос у нее низкий и хриплый; в нем звучит больше равнодушие, чем изумление.
   – А хоть и с чудинкой. Ну так что, по рукам? – настаиваю я.
   – Ну, по рукам.
   Без лишних слов вынимаю бумажник, достаю из него две десятки и рву их пополам; затем выдираю из записной книжки листок и наскоро пишу свое имя, адрес и номер телефона. Заворачиваю в листок ключи от дома и протягиваю его девице вместе с половинками десяток. Все это она преспокойно берет, опускает в карман куртки и спрашивает: – А в доме-то есть кто? – Никого. Как войдешь, дуй прямо в спальню, ложись в постель и жди меня. Позвоню – откроешь.
   – По мне, так пожалуйста. Только нет ли тут подвоха? – Успокойся, все чин чинарем. Просто у меня срочная встреча и времени в обрез. А с тобой повидаться все равно охота.
   В итоге она бросает: – Ну тогда пока.
   И, уже нимало не заботясь обо мне, соскакивает с барьера и просовывает голову в окошко притормозившей рядом машины. Я отъезжаю. Обращаясь как бы к самому себе, а на самом деле – к «нему», изрекаю: «- Ведь кому рассказать – наверняка решат, что свихнулся.
   – А без этого разве жизнь?» Наконец показались ворота виллы. Они, как обычно, распахнуты. Впрочем, на сей раз в них есть и кое-что необычное: на тумбах, по обе стороны центрального подъезда, бесшумно полыхают два факела – неоспоримые приметы празднества. Сворачиваю и еду по главной аллее в череде других машин. Меж олеандров мелькают факельные огни. В сумерках за деревьями мерцают многочисленные огоньки машин, беспорядочно припаркованных на лужайке. А вот и площадка перед порталом. Как адмиральский флагман, бросивший якорь в иностранном порту, вилла сплошь украшена горящими факелами, обозначающими красным пунктиром ее очертания на фоне черного неба. Площадка забита машинами. Отъезжаю чуть дальше и ставлю машину на лужайке. Выхожу и направляюсь к вилле. Парадный вход ярко освещен. Приглашенные толпятся в прихожей, повернувшись ко мне спиной и на что-то воззрясь. Потерянным взглядом смотрю по сторонам. Спины гостей полностью меня игнорируют, исключают из своего круга: одного этого уже достаточно, чтобы пробудить вечно дремлющий во мне комплекс социальной неполноценности. К счастью, рядом оказывается Кутика. Я говорю «к счастью», ибо в некоторых случаях даже такой заклятый враг, как Кутика, все-таки лучше, чем ничего. Напустив на себя важность, делаю вид, будто мне тоже интересно; встаю на Цыпочки и тут буквально подпрыгиваю от сильного удара в спину: Кутика стоит сзади и ухмыляется.
   – Руки вверх! Пойман с поличным в момент судорожного любопытства.
   – Ну, так уж и судорожного… А что, собственно, там происходит? – Как, ты не знаешь? – Извини, я не в курсе последних новостей дома Протти.
   Снова ухмылка и снова тычок в спину.
   – Насчет последних новостей ты обратился точно по адресу. Организацией вечера занимался как раз я.
   – Поздравляю. Это еще одно направление твоей многогранной деятельности? – Значит, так: в доме имеет место быть то, что когдато называли tableaux vivants – живые картины и что теперь я бы определил как хеппенинг. Несколько хеппенингов на заданную тему.
   – И какая же тема? – Рабыни.
   На ум невольно приходит один из онанистических фильмов Ирены.
   – Великолепная тема, – замечаю я. – И как проходят эти твои хеппенинги? Кутика опять расплывается в развязной улыбочке: – Сегодняшнее представление – это все, что осталось от фильма о работорговле в Африке. Когда-то Протти собирался снять такой фильм, но так и не сумел. Многие из присутствующих здесь дам скоро поднимутся на специальный помост. Их подразденут, «закуют» в кандалы, как в старые добрые времена, и выставят на торжище. При необходимости тюремщик с вымазанным сажей лицом попотчует хлыстом самых брыкастых. Когда несчастные рабыни будут выходить на помост, безжалостный работорговец в деталях продемонстрирует их прелести. После этого из зала посыплются предложения. Но не в наших занюханных лирах – это было бы слишком пресно, – а в монетах эпохи работорговли: в талерах, цехинах, испанских дублонах, дукатах, луидорах и так далее. Само собой разумеется, все предложения будут делаться на полном серьезе, а суммы будут выплачиваться позже, в пересчет на лиры. Угадай-ка, куда пойдут эти деньги? В фонд помощи африканским беженцам. Насколько мне известно, по всей Африке разбросано несметное количество лагерей беженцев. Так что мы затеяли представление в чисто африканском духе и на благо самих же африканцев.
   Кутика в третий раз скалится и хлопает меня по спине. Теперь, когда приступ социальной неполноценности прошел, мне страсть как хочется запихнуть Кутику «вниз» и прочно обосноваться «над» ним. Что и говорить, схватка двух недомерков, однако я никогда не был и, надеюсь, не буду таким затюканным, как Кутика.
   – Полная безвкусица, – сухо цежу я в ответ.
   С особым наслаждением наблюдаю, как ухмылка сползает с его губ; при этом рот остается полуоткрытым, напоминая зубастую пасть заглушенного экскаватора.
   – Это почему? – Я слишком уважаю женщину, чтобы получать удовольствие от представления, в котором ее унижают, оскорбляют и оскверняют.
   Жах! Я так врезал ему по башке, что вогнал в землю по самый кадык. В полном замешательстве Кутика пытается выиграть время и восклицает: – Ха-ха-ха, ну, рассмешил! – Не вижу ничего смешного.
   Он уже пришел в себя и совершенно беззастенчиво разыгрывает крайнее удивление: – Рико, ты это серьезно или как? – Мне вовсе не до шуток. Я говорю, что думаю, и думаю, что говорю.
   С озадаченным и одновременно умным видом, точно врач, обследующий необычного больного, он пристально смотрит на меня оценивающим взглядом: – Слушай, Рико, ты себя хорошо чувствуешь? – Хорошо, хорошо, лучше не бывает.
   – А то я уж было подумал, что… – Я почувствовал бы себя плохо, если бы оказался на сомнительных представлениях, где торжествует порнограф, дремлющий в глубине души каждого мужчины. А посему извини, но ты не увидишь меня среди зрителей твоих хеппенингов.
   – Я тебя умоляю, Рико! И это говоришь мне ты? Скажи, ты, часом, задницу во сне не застудил? – Ни задницу, ни передницу. И вообще, вот что я тебе скажу: я ненавижу подхалимов, лизоблюдов и лакеев.
   Да, он актер, даже не актер, а бессловесный шут из нехитрой комедии масок или пустого фарса, угодливо готовый нацепить любую маску. Потешно разыграв роль человека, повстречавшего на людной вечеринке закадычного друга, затем роль невинного простачка, он так же деланно и жеманно изображает теперь благородный гнев: – Полегче на поворотах, сударь мой. Не забывай, где ты находишься и с кем говоришь.
   – Ненавижу сводников.
   – Это кто же, интересно знать, сводники? – Сутенеры.
   – И где ты видишь сутенеров? – А заодно и тянулы.
   – Ну и словечки.
   – Тянулами, к твоему сведению, называли когда-то подручных у палачей. И называли их так потому, что они должны были в буквальном смысле оттягивать повешенных за ноги.