– А что будет, если я все-таки его использую? Что со мной? Точнее, что с «ним»? «Он» грубо отпихивает меня и вещает моими устами, но уже новым, неслыханным, неузнаваемым от яростной вспышки гнева голосом: – Что будет, говоришь? Ничего особенного, сверну башку – и дело с концом.
   Ирена закатывается мерзким смехом, который приберегает для тех случаев, когда хочет выказать максимум презрения. Смеется она одними уголками рта, обнажая при этом белоснежные клычки.
   – Никому ты ничего не свернешь, – медленно произносит Ирена. – Я использую твой сюжет даже не завтра и не сегодня, после того как ты уйдешь, а сейчас же, немедленно, прямо на твоих глазах. И ты не свернешь мне башку, а будешь как миленький смотреть.
   Неужели Ирена права? Уж «его»-то хлебом не корми – только дай поглазеть. Свои слова Ирена незамедлительно сопровождает действиями: она съезжает с дивана, подносит руку к юбке, задирает ее до живота и раздвигает ноги так, что между белыми, блестящими ляжками выглядывают черные трусики. На мгновение мне кажется, что, несмотря на многочисленные угрозы, «он» в конце концов смирится с постыдной ролью пассивного наблюдателя. Однако я ошибаюсь. На сей раз «ему» хочется «прямого контакта», безо всяких там внутренних фильмов и комиксов. А так как Ирена не просто отталкивает «его», но и насмехается над «ним» с помощью весьма выразительной мимики, «он» решительно и бесповоротно требует ее смерти. Все совершается в одно мгновение. Пока лихорадочно и нетерпеливо «он» шепчет мне: «Бросайся на нее, хватай за горло и жми, жми, жми!» – я уже набросился на Ирену, уже разложил ее ничком на диване, уже схватился обеими руками за чудную лилейную шею, круглую и упругую. И тут происходит непредвиденное: неожиданно Ирена перестает сопротивляться. Я чувствую, что ее тело больше не бьется и ослабевает подо мной на диване, если не любовно, то во всяком случае призывно. Ирена смотрит на меня нежным, умиротворенным, умоляющим взглядом и выдыхает: – Я не боюсь смерти. Ты хочешь меня убить? Убей.
   Этих слов оказывается вполне достаточно, чтобы я освободился от «него» с такой же легкостью и быстротой, с какими недавно «он» освободился от меня. Я спрашиваю ее: – Ты хочешь умереть? – Да.
   – Как же так? Ведь ты сама говорила, что счастлива, потому что у тебя есть твоя дочка, твоя работа, твои внутренние фильмы? – Да, говорила. Все верно. Но одновременно я хочу умереть.
   – Действительно хочешь? – Действительно.
   Разговор возобновляется. Мои руки по-прежнему застыли на шее Ирены, но уже не сжимают ее. Теперь говорю я: «он» окончательно выведен из игры и приговорен к молчанию.
   Тихим голосом Ирена повторяет: – Убей меня.
   – Я и впрямь чуть было тебя не задушил.
   – Я догадалась.
   – Теперь у меня ничего не выйдет. Перекипел.
   – А может, получится? Сожми еще разок, покрепче: обещаю, что не буду отбиваться.
   – Нет, слава богу, все кончено.
   – Прошу тебя.
   – Не-ет.
   – Ну, не хочешь убивать, так хотя бы слезь: ты такой тяжелый – сил нет.
   Слезаю, Ирена как ни в чем не бывало садится в прежнюю позу, берет стакан и снова становится секретаршей посольства, принимающей у себя знакомого. Сажусь на диван напротив нее и после короткой паузы соглашаюсь.
   – Ладно, так и быть – пользуйся всей этой историей про подарок, делай что хочешь.
   Как всегда насмешливо и бесцеремонно, Ирена выпаливает с наигранной заботливостью: – Правда? Нет, серьезно? Ты разрешаешь? – Повторяю, можешь делать с этой небылицей все, что тебе заблагорассудится. И прости за то, что я на тебя навалился. Я как подумал, что меня ждет, так прямо уже ничего не соображал.
   – Вовсе ты на меня не наваливался: ты пытался меня убить. А это не одно и то же. Если бы ты просто навалился, уж я бы сумела тебя отшить.
   – Влюбленного в тебя мужчину ты отталкиваешь, а убийцу, готового тебя придушить, принимаешь без особых возражений. Разве не так? Отпивая маленькими глотками из стакана, она поднимает на меня глаза и кивает головой в знак согласия.
 
IX ТРАВМИРОВАН!
 
   Внезапно просыпаюсь с чувством, что я не один. И точно: сажусь в постели, смотрю перед собой – здрасьте вам, «он» уж тут как тут, расположился в кресле у самой кровати. Явно в приподнятом настроении, судя хотя бы по размерам. В то же время в «его» позе нет ничего вызывающего или неприличного. Воспитанно и вполне пристойно «он» вытянулся, откинул головку на спинку кресла, с благодушным видом, как после сытного ужина. Толстая лиловая вена, обвиваясь вокруг «его» шеи наподобие галстука, создает впечатление, будто «он» одет. Впрочем, окутавший комнату полумрак не позволяет разглядеть «его» досконально. Я скорее лишь угадываю смутные очертания сидящего, который странным образом напоминает огромного осьминога в колпаке, примостившегося на собственных щупальцах.
   Весьма сухо, как бы между прочим, «он» роняет: «- Я вообще-то попрощаться пришел. Ты своего добился. Я ухожу. Так что тебе больше не придется жаловаться на меня. По той простой причине, что меня уже не будет».
   При этих словах я испытываю чувство невыразимой горечи и даже начинаю чего-то бояться. Но стараюсь этого не показывать и говорю себе, что главное в таких случаях – сохранять спокойствие.
   «- Сам виноват, если я на тебя жаловался, – замечаю я словно в шутку. – Нечего было дурака валять. Вот и сейчас: явился чин по чину, а ведешь себя… Ну скажи, разве в таком виде принято показываться? Смотрите, мол, все, какой я: стою дыбом, сам себя готов переплюнуть. Просто неловко за тебя.
   – А иначе я и не могу, – отвечает «он» упавшим голосом. – Я или такой, или вообще никакой. Если ты упрекаешь меня в похоти, так это единственная форма моего существования. Без нее я ничто.
   – Увы! – Ты хотел бы, чтобы страсть выглядела пресыщенной, – чепуха. Мне незнакомо это чувство. Насытиться для меня все равно что превратиться в ничто. Пока есть я, нет сытости. Пока есть сытость, нет меня».
   Немного помолчав, «он» продолжает, уже не так доверительно: «- Короче говоря, я пришел проститься. Может, хочешь мне что-нибудь сказать?» Чувство острого разочарования и все нарастающего страха не покидает меня. Однако я по-прежнему стараюсь скрыть его и небрежно бросаю: «- Да куда ты пойдешь? Неужели не понимаешь, что без меня ты как слепой котенок? Кому ты нужен, кто тебя возьмет? – Как бы не так. Именно без тебя я наконец-то выйду из полосы неудач и стану тем, кем являюсь на самом деле. Тогда меня уже не будут сдерживать разные ограничения, присущие твоей тонкой натуре. Подумать только, до чего я с тобой дошел: украдкой листаю журналы для мужчин! Хватит! Ухожу! Меня ждет полнокровная жизнь.
   – Ой, не надо! Полнокровная жизнь! Нечего мне лапшу на уши вешать. Ты уходишь от меня, чтобы навязаться кому-нибудь посговорчивее, кто стал бы сносить твои выкрутасы. Вроде этой гнусной скотины Кутики.
   – Кутики?! Ну вот еще! Я выбираю не между тобой и Кутикой, а между тобой и… космосом.
   – Снова-здорово! Знаем мы эти разговоры.
   – Были разговоры, да прошли. А это – чистая правда.
   – Ну и в чем она, по-твоему? – В том, что не я нуждаюсь в тебе, как ты возомнил, а ты во мне. В том, что не ты сделал мне великое одолжение и приютил меня, а, наоборот, я снизошел до жизни с тобой. В том, что, как ни крути, а вся твоя хваленая индивидуальность – сущая пытка для меня, прокрустово ложе, сплошные передряги да проколы. Ладно бы ты хоть ценил мою жертву, уж я бы как-нибудь стерпел все тяготы совместной жизни с тобой. Так нет, ты не только не ценишь моей жертвы, но и обвиняешь меня в самоуправстве. Мало того, еще и обзываешься: выдумал кучу заумных названий и рад. Я у него, видишь ли, и потаскун, и барахольщик, и выскочка, и садист, и мазохист, и онанист, и гомосексуалист, и старушками не брезгую, и черт знает что еще. Нет уж, хватит с меня. Я ухожу, возвращаюсь в космос, да-да, именно в космос. Мне нечего стыдиться, ибо космос и есть самое подходящее для меня место.
   – Ни в какой космос ты не вернешься, ты отправишься к Кутике.
   – Все ясно. Ты неисправим. Я ему космос, а он мне – Кутику. Ну как тут оставаться? Прощай».
   С этими словами «он» пытается встать, но из-за своего особенного сложения съезжает на пол; на моих глазах этот огромный, обезглавленный ствол перекатывается, подобно безногому нищему на тележке. Неожиданно, видя такую «его» решимость, я не выдерживаю: горечь и страх берут надо мной верх, и я кричу: «- Нет, не бросай меня, не уходи! Останься, обещаю, что отныне я буду выполнять любое твое желание. Только останься. Без тебя мне не жизнь. Останься, ради всего святого, не уходи!» «Он» не сразу отзывается на мои мольбы. Не двигаясь, «он» словно наблюдает за мной с насмешливо-презрительным довольством победителя. Наконец «он» говорит: «- Значит, впредь ты действительно будешь кротким, сговорчивым и послушным? – Клянусь тебе.
   – А ты хотя бы знаешь, чего я хочу? – Знаю, то есть нет. Скажи, чего ты хочешь.
   – Я хочу, чтобы ты торжественно и окончательно отказался… – От сублимации.
   – Понятия не имею, что это такое. Нет, я хочу, чтобы ты отказался от осознания себя как личности.
   – Конечно, конечно, я уже никогда не дерзну быть кемнибудь или чем-нибудь. И думать об этом забуду.
   – То-то и оно: все твои немощные и совершенно бесплодные попытки стать личностью приводят к тому, что любой мой естественный жест или поступок воспринимается как отклонение от нормы. А посему ты должен раз и навсегда отказаться от бредовой идеи стать неповторимой личностью.
   – Да-да, я сделаю, как ты скажешь. Долой личность, долой неповторимость, долой меня самого. Так пойдет?» Молчит. Кажется, «ему» больше нечего сказать, а если и есть что – этого не выразить словами. Такое впечатление, будто «он» начинает надуваться, твердеть и все заметнее разбухать. В полумраке «его» головка, откинутая на спинку кресла, стала огромной и залилась темным багрянцем; на раздувшейся покатой поверхности отражается слабый свет, подчеркивая тем самым ее неимоверное напряжение. «Он» по-прежнему молча таращится на меня в полной тишине и неподвижности; вскоре это становится невыносимым. С тревогой в голосе спрашиваю: «- Так ответь же, говори! Я готов на все. Чего ты от меня еще хочешь?» Нет, «он» не отвечает. И не ответит. «Он» замер, точно парализованный острым недомоганием. Внезапно сверху донизу «его» пронизывает дрожь; в следующее мгновение на самом кончике выдавливается крупная мутно-молочная капля; немного поколебавшись, она скатывается вниз, увлеченная собственным весом. Еще одно содрогание, и еще одна капля. Третий толчок куда сильнее двух предыдущих. Мощный выплеск прорывается наружу в несколько приемов и растекается по стволу косичками ручейков. Все это напоминает мне извержение вулкана, но тут оно, пожалуй, еще страшнее, потому что происходит бесшумно. Белая струя продолжает изливаться; стекает на кресло и обильными ручьями наводняет пол. Теперь уже вся комната залита неиссякающим потоком; и вдруг – о чудо! – из густой белизны то тут, то там начинают выглядывать странные, пестрые цветы. Поначалу цветы совсем крошечные, не больше бутонов; затем они раскрываются и на глазах становятся все крупнее и привлекательнее. Вокруг цветов распускаются ярко-зеленые листья: затем и цветы, и листья вытягиваются из белесой пучины, разбухают и превращаются в кусты и деревья; в свою очередь, эти кусты и деревья пускают бесчисленное множество ростков. И вот уже среди всей этой буйной растительности появляются малюсенькие здания, тоже разноцветные и сверкающие. Это дворцы, церкви, башни, дома, расположившиеся вдоль прямых улиц и вокруг больших площадей. Словом, перед моим удивленным, ошарашенным взором возникает целый город. Этот город необычайно красив, несмотря на то что заливающий его искрящийся, ослепительный свет не позволяет рассмотреть подробности. Однако город, несомненно, красив, как несомненно то, что все это – и цветы, и деревья, и здания – исходит от «него», хотя «он», как таковой, совсем уже не виден за изумительной по красоте панорамой. В этот момент у меня вырывается крик: «- Да что все это значит? Это и есть твой ответ? Как прикажешь тебя понимать? В чем тут смысл?» С этим криком я просыпаюсь.
   На сей раз в самом деле, а не понарошку, как во сне. Бра над спинкой кровати зажжено; книга, которую я читал перед тем, как заснуть, свалилась на пол. После такого волшебного сна о сияющих деревьях, растениях, листьях и цветах меня особенно поражает убогая нагота и неоправданная строгость моей комнаты: это незавешенное окно, голые стены, потолок и пол; никаких тебе занавесок, украшений, ковров, никакой мебели. Насколько же красивей была она во сне, поросшая тропическим лесом, скрывающим за могучими деревьями чудесный город! Само собой разумеется, я кончил во сне: простыни мокрые, весь живот липкий. В общем, сплошной конфуз. А главное – в толк не возьму, что всетаки «он» хотел сказать своим дурацким сном. Спрашивать об этом теперь нет никакого смысла. «Он» явно ничего не ответит, ведь во сне «он» сам заявил: жизнь для «него» – все равно что желание, а посему, удовлетворив желание, «он» прекращает жить до возникновения нового желания. Оглушенный и озадаченный, я смутно размышляю обо всем этом, сидя на кровати и уставившись перед собой. Ненароком смотрю на часы: оказывается, нет еще двух; не прошло и часа, как я лег. Тушу свет, ложусь на бок и вскоре засыпаю.
   Что интересно, наутро «он» выглядит как ни в чем не бывало, более того, «его» так и распирает от неуемного желания. Едва встряхнувшись ото сна, «он» уже пристает ко мне с несуразными требованиями, от которых веет почти маниакальной агрессивностью. Для начала «он» предлагает навестить Ирену в ее арабском посольстве. На это я вполне резонно замечаю, что Ирена, о чем «он» и сам прекрасно знает, обычно не выходит из посольства до вечера и вряд ли намерена делать исключение для нового приятеля. Тогда «он» подбивает меня позвать на завтрак Фаусту. Отвечаю, что и это невозможно, так как я завтракаю у матери. После чего, одну за другой, «он» раскрывает последние карты, швыряя их на стол, словно отчаявшийся игрок, и перечисляет кого попало: статисток, второстепенных актрисуль, стюардесс, секретарш, просто безработных девиц, с которыми, по «его» мнению, я мог бы провести денек. Коль скоро всеми правдами и неправдами я отказываюсь от «его» предложений, «он» выходит из себя и начинает орать: «- Женщину, женщину, ради всего святого, женщину! Мне нужно увидеть женщину, почувствовать женский запах, услышать женский голос, прикоснуться к женскому телу. Или ты приведешь меня к женщине или – в полное отчаяние. Весь мир за женщину!» «Он» так разбуянился, что я оставляю работу, одеваюсь и выхожу из дома. На улице я сразу понимаю причину «его» неистовства. Стоит удушающая, африканская жара; небо сплошь затянуто свинцовой пеленой. Это даже не облака, а какая-то серая муть. Поблекшее солнце слабо пробивается сквозь мертвенную бледность. Иду по бульвару, обсаженному могучими платанами. Распухшие листья обмякли и свисают, словно пораженные нежданной засухой. С неба упало несколько капель; медленно плывущие в потоке транспорта автомобили кажутся испещренными бурым песком, невесть откуда взявшимся. Донельзя чувствительный к перемене погоды, «он» совершенно теряет голову. Пытаясь «его» успокоить, я говорю: «- Сейчас мы немного прогуляемся, зайдем в бар, выпьем аперитивчик, выкурим сигаретку. Придем к матери пораньше и подрулим к той светловолосой малышке кухарке, которая так тебе нравится. Найдем повод пойти на кухню и там займемся ею. Идет?» «Он» безумно возбуждается: «- Так пошли, чего тянуть-то? – Рано. Еще целый час. Мать сразу раскусит, что я неспроста притащился раньше времени. А ты сам знаешь: нет ничего хуже, когда мать заподозрит неладное.
   – Да ничего она не заподозрит. А насчет кухарки – нечего из себя простачка строить, тем более со мной: ты же сам сговорился с ней третьего дня. Что, память отшибло?» Нет, не отшибло, просто я-то надеялся, что «он» об этом забыл. В общем, чтобы сделать «ему» приятное, соглашаюсь отправиться к матери часом раньше. Моя машина ремонтируется, поэтому сажусь в автобус. И вот я в битком набитом автобусе; ухватился за поручень, задрав руку. Автобус летит вниз по бульвару Монте Марно; время от времени перед очередным затором он резко тормозит, отбрасывая назад плотную толпу пассажиров. После одного из этих толчков я наваливаюсь на стоящую рядом женщину и невольно обращаю на нее внимание.
   Молодая блондинка с необычайно тонкими волосами, обрамляющими лицо некоей прозрачной дымкой. Под ней – огромные голубые глаза с черными бровями и большой пунцовый рот, резко очерченный темным пушком. Она невысокого роста и вся какая-то скрюченная; грудь и зад непомерно выпячены. Короче, мне до нее нет никакого дела, однако после очередного рывка я чувствую, что «он» завелся, если не сказать больше. Как всегда, вопреки моему желанию, «он» беззастенчиво клеится к первой попавшейся юбке. Испытывая отвращение, злобу, стыд и одновременно бессилие, я присутствую при этом тайном, щекотливом диалоге и молюсь о том, чтобы автобус как можно скорее подъехал к моей или ее остановке. Автобус же, словно нарочно, не торопится и по-прежнему опрокидывает то меня на девицу, то девицу на меня. Наконец, как и следовало ожидать, разъяренная девица поворачивается ко мне и выпаливает: – Ведите себя прилично, или я позову кондуктора.
   «Он» тут же нашептывает: «- А вот это уже по моей части. Положись на меня».
   Довольный тем, что продолжаю оставаться свидетелем происходящего, отхожу в сторону. Тогда «он», со свойственной «ему» наглостью, отвечает моим голосом: – Лапушка моя, да ты совсем спятила.
   – Во-первых, прошу мне не тыкать. Мы не родственники. Во-вторых, не считайте себя умнее всех, вы что думаете, я ничего не заметила? – А чего тут замечать-то? Ты в зеркало когда-нибудь смотрелась? А если смотрелась, то почему до сих пор не сбрила бороду, усы и бачки? Или ты думаешь, что мне нравятся усатые бабы? Естественно, эта пошлятина привлекает на «его» сторону весь автобус. Кто-то начинает гоготать, кто-то громко отпускает в адрес девицы разные сальности. Задетая за живое, бедняжка не осмеливается отвечать и молча протискивается к выходу. На следующей остановке выхожу и я.
   От негодования и омерзения хочется просто рвать и метать. На этот раз я не церемонюсь и выдаю «ему» напрямик: «- Мало того, что ты затеял идиотскую, похабную игру в прижималки. Это еще куда ни шло: одним проколом больше, одним меньше – дело привычное. Но что я никак не могу снести, так это твои издевки над несчастной девчонкой. Ты оскорбил ее, осмеял, смешал с грязью. Мерзавец, тварь, поганец, ничтожество! – Ха-ха-ха! – Ничего смешного. Уголовная рожа! – Ха-ха-ха! – С чего это ты веселишься? – С того, что вижу перед собой плешивого большеголовика, который бредет по тихим улицам, жестикулируя и говоря сам с собой, а редкие прохожие оборачиваются и с удивлением смотрят на него, полагая, что он явно не в своем уме».
   К счастью, я уже подошел к едко-желтой домине смешанного, казарменно-бюрократически-барочного стиля, в которой живет моя мать. Вхожу в просторный Двор; тут и там разбросаны пыльные клумбы с общипанными пальмами. По бетонной аллейке направляюсь к лестнице, обозначенной буквой «Е». Тем временем «он» продолжает ехидничать: «- Ну и кислый же вид имела эта усатая девка: весь автобус был на нашей стороне.
   – Ты хочешь сказать – на твоей».
   После утренней хандры и блажи «он» остывает и расслабляется. Теперь от «него» веет довольством, и я знаю, в чем тут дело. «Он» прямо-таки млеет от мысли что скоро увидит малышку кухарку с толстой белой косой, обвитой вокруг головы, словно веревочная оплетка вокруг новенькой корзины. Старый, дребезжащий лифт останавливается: я выхожу на унылую, неоправданно большую лестничную площадку и звоню в лакированную дверь светлого дерева, ослепительно искрящуюся медными ручками. Дверь открывается, и тут – полный атас! Иссохшая, одеревенелая жрица в черном – костлявые руки засуконены в белые перчатки, строгое лицо святоши, сморщенное, как полусдутый пакет, редкие волосенки собраны на макушке в жиденький седой пук – возникает передо мной и сурово, точно жандарм, спрашивает, кто я и зачем пришел. С достоинством отвечаю, что я сын хозяйки; тогда толстые лиловые губы «жандарма» раздвигаются в подобии улыбки, обнажая желтый частокол лошадиных зубов.
   – Так вы синьор Рико? – Он самый.
   – Мне следовало бы догадаться. Синьоры нет, она вышла. Прошу вас.
   Что и говорить, такая домработница всерьез относится к своим обязанностям. Она впускает меня и медленно шествует впереди по широкому коридору: долговязая, вся в черном, ни дать ни взять мажордом из какой-нибудь знатной семьи. Смекаю, что мы направляемся в гостиную – унылую монастырскую келью, сплошь заставленную старой мебелью; мебель покрыта летними чехлами, которые мать снимает разве что по случаю важных гостей, – и предупреждаю мою провожатую: – Только не в гостиную. Лучше в столовую. К чему церемонии? Домработница-«жандарм» снова виновато улыбается (улыбка у нее, по правде говоря, добрая и кроткая) и замечает, что она «новенькая» и еще не знает домашних обычаев. Она изменяет направление своего церемонно-медлительного марша и поворачивает к столовой. Пропускает меня, а затем – очередная новинка – открывает буфет, не снимая перчаток, достает темную бутылку и спрашивает, не соизволю ли я пока выпить аперитив. Отклоняю предложение. «Жандарм» говорит, что ей надо вернуться в кухню и заняться обедом; я остаюсь один.
   «Он» тут же лезет с вопросом: «- Куда делась Сабина? – Я так думаю, мать ее выгнала.
   – За что? – Да, наверное, за то же, за что регулярно увольняла самых молодых и хорошеньких домработниц, когда я еще жил вместе с ней.
   – Но должна же быть какая-то причина? – Брось. Ты прекрасно знаешь какая».
   На сей раз «он» молчит. Я сажусь за еще не накрытый стол и закуриваю. Нервы стали ни к черту: настроение – швах, ничто меня больше не радует. Вот так всегда: сначала толкает на авантюры, а после вполне предсказуемого прокола преспокойненько ретируется, оставляя меня один на один с неминуемым уничтожением. Вся эта история с заменой молоденькой, прелестной Сабинки на старую мымру меня до крайности раздражает и угнетает. Из тех, кто располагается «надо» мной, мать, вне всякого сомнения, умеет расположиться так, что я чувствую себя особенно подавленно и невыносимо.
   Между нами отродясь не было ни одного решительного разговора, ни одного открытого столкновения: все неизменно ограничивалось моральными «наставлениями», косвенными и мелочными, построенными на нормах буржуазной морали, согласно которой «такие вещи делать нельзя». Мораль эта насквозь фальшива, но притом почему-то способна вызвать, по крайней мере у меня, ненавистное чувство вины. Мать проинтуичила, что Сабина мне нравится, точнее, не мне, а «ему»; но меня бесит не эта ее проницательность, а то каким образом она задумала преподать сыночку очередной «урок».
   Вот уже месяца два, не меньше, как «он» заставляет меня обхаживать Сабину. Мать ни словом не обмолвилась на этот счет, не сделала ни одного замечания. Она методично готовила свой «урок», состоящий в замене Сабины такой горничной, которая сама по себе, одним своим обликом являла бы мне «живой упрек». И как только мать отыскала эту несчастную «жандармиху», она вмиг вышибла Сабину и приготовила мне сюрприз в виде «живого упрека», словно желая этим сказать: «Ты – эротоман. Ты вечно лапаешь всех моих горничных. Поэтому я вынуждена заменить молодую красивую Сабину этой старой уродиной». Как же все это похоже на мою мать! Иначе говоря, как это характерно для ее закоснелого мышления сублимированной мещанки, моралистки, сексофобки – словом, фашистки! Вот-вот, фашистки! Не зная, чем себя занять, неприязненно-сосредоточенно рассматриваю комнату, в которой нахожусь. Обстановка неоспоримо подтверждает фашистский, как я уже говорил, характер сублимации моей матери. Я родился в 1935-м. Мать вышла замуж за несколько лет до этого. Столовая вполне в стиле тех мрачных, дисциплинированных лет: темная, гладкая, полированная мебель квадратных или цилиндрических форм с белыми металлическими кружочками вместо ручек. Портьеры, ковры, обивка выполнены на мотивы растворяющихся друг в друге кубов и ромбов. По стенам развешаны зигзагом массивные полки из той же темной фанеры. На них расположились жутковатые статуэтки из майолики и уродливые горшки с кактусами. Так называемый стиль «новеченто» – двадцатый век. Столовая вполне соответствует своему возрасту; все заметнее грим этого стиля – с виду внушительного, а по сути немощного. Грим мещанско-фашистской сублимации. То тут, то там мебель почти утратила первоначальный лоск; треснула, а кое-где и вовсе отлетела полировка, обнажив шершавую, пожелтевшую фанеру, изборожденную коричневыми слезинками застывшего клея. Сублимация моей матери – как эта столовая: нравоучительная полировка, неумело наложенная на крошащуюся фанеру мещанской косности.
   Несмотря на отвращение, которое у меня вызывает этот загримированный мир, всякий раз, когда я предстаю перед матерью, я не могу избавиться от ощущения собственной ущербности, какой-то безнадежной униженности. Между тем, как мать, пользуясь своей жалкой сублимацией фашистского пошиба, безгранично и недвусмысленно господствует надо мной.