– А какие же вы? – Мы – революционеры.
   Еще одно доказательство (если в этом вообще есть нужда) моей закомплексованной неполноценности по сравнению с раскрепощенной полноценностью Маурицио. Вообще-то я не считаю себя революционером; бунтарем – да, революционером – нет; различие тонкое, но существенное. Однако я не был бы закомплексованным «униженцем», если бы, в который уж раз за стигнутый врасплох, тут же не принимал бы шкалу ценностей очередного раскрепощенного «возвышенца». Удивленный и слегка обиженный, говорю: – Но, Маурицио, ведь я тоже революционер.
   Почему-то жду, что Маурицио разразится диким хохотом. Но Маурицио не смеется.
   – Нет, Рико, – произносит он медленно, – ты скорее противоположность революционера.
   – То есть? – Ну кто может быть противоположностью революционера, как не буржуй? Ну вот, я опять «снизу», а все из-за этого развязного словечка «буржуй», произнести которое первым у меня не хватило духу.
   Как быть? Отрицать, что ты буржуй, – жест, достойный «ущемленца»; кичиться этим – тоже вполне под стать «ущемленцу» (не говоря о том, что это явно не вязалось бы с моим недавним утверждением, будто я революционер). На самом деле мне следовало бы взять это словечко щипчиками здравого смысла и растворить его в кислоте строгой, невозмутимой критики. Но моя тупоголовая горячность снова берет свое. Как разъяренный бык, я бросаюсь с опущенной головой на красную тряпку, которой Маурицио размахивает перед моим носом: – Никакой я не буржуй! Далее следует такая забавная перепалка: – Нет, Рико, ты буржуй.
   – А я тебе говорю, что нет. Есть вещи, в которых я твердо уверен, – как, например, о том, что я не буржуй – И тем не менее ты буржуй.
   – Да нет же, Маурицио, клянусь тебе.
   – А что это тебя так коробит? – Меня коробит все, что не соответствует истине.
   – То, что тебя это коробит, как раз доказывает, что ты буржуй.
   – С чего ты взял? – С того, что настоящий буржуй не переносит, когда его называют буржуем.
   – Возможно. Только я не чувствую себя буржуем. Почему я должен говорить то, чего не чувствую? – Хорошо, тогда скажи, кто ты по-твоему.
   – Я интеллигент.
   И снова, сам не пойму отчего, я жду, что Маурицио рассмеется мне в лицо. Но нет, Маурицио и на сей раз не смеется. Он принадлежит к тому невозмутимому поколению, которое придает значение не самим идеям, но их способности автоматически помещать тех, кто их исповедует, «сверху», а тех, кто им препятствует, – «снизу». Сдержанно он отвечает: – Интеллигент? Вот-от. Значит, буржуй.
   – Интеллигент не значит буржуй.
   – Интеллигент – значит, буржуй.
   – Нет, не значит.
   – Значит, Рико, значит.
   – Если интеллигент значит буржуй, то ты буржуй в квадрате: как выходец из буржуазной среды и как интеллигент.
   Я так доволен своим ходом, что, напыжившись, несколько мгновений сижу не дыша, пораженный собственной смелостью. Однако все кончается ничем, потому что Маурицио отвечает совершенно спокойно, с налетом любопытства и скрытой уверенности, настолько скрытой, что ей даже неловко обнаружить себя: – Верно, я из буржуазной среды и по праву могу считать себя интеллигентом. Но я не буржуй и не интеллигент, потому что я революционер.
   – Да на каком основании? Только потому, что вместе со своими сокурсниками создал так называемую группу и разглагольствуешь с ними о политике? Говорю писклявым, срывающимся голосом. Чувствую, что по уши увяз в трясине, и пытаюсь сам себя вытащить за волосы. Маурицио отвечает: – Нет, Рико, революционер – это просто-напросто тот, кто сумел перековаться.
   – Перековаться во что? – В революционера.
   – Значит, ты и другие члены группы сумели перековаться? – Да О, как много мне хочется сказать! Например, что «возвышенец» никогда не перековывается, да ему это и не нужно вовсе: он всего лишь переходит от одного состояния возвышенности к другому. Что и словечко-то это – «перековаться» – вполне под стать другому такому же – «буржуй»: удобное оружие, если пользоваться им со знанием дела и в нужный момент. Да и мало ли что еще! Но что бы я ни говорил, все равно останусь безнадежным «униженцем», будь я хоть семи пядей во лбу. Впрочем, известно, что ум и унижение вечно ходят парой. Все кончается тем, что я говорю именно то, чего как раз говорить не должен: – Откуда ты знаешь, может, я тоже перековался в революционера? – Судя по твоему сценарию – нет.
   – Интересно, какой же у меня сценарий? – Контрреволюционный.
   – Что же в нем контрреволюционного? – Все.
   – Ах вот как. Слишком громко сказано, это еще нужно доказать.
   – Ну, возьмем, к примеру, то, что Родольфо и Изабелла отказываются прикончить мошенника-антиквара.
   – Так ведь и в твоем с Флавией наброске Родольфо и Изабелла не стали убивать мошенника-антиквара.
   – Да, но не из жалости, не из политической незрелости, не от ужаса кровопролития и так далее и тому подобное, как в твоем сценарии.
   – А из-за чего же тогда? – Из тактических соображений.
   – А что, разве Родольфо и Изабелла не могут испытывать жалости? – Нет, не могут.
   – Почему? – Потому что революционерам не свойственно испытывать жалость к предателям и тем более действовать, а точнее, бездействовать из жалости. Знаешь, о чем говорит эта твоя жалость, с которой ты так носишься? – О чем? – О том, что на самом деле ты воспринимаешь группу из фильма, а следовательно, и нашу группу, послужившую ее прообразом, как сборище маменькиных сынков, трусливых и безобидных, которые решили поиграть в революционеров.
   – Это не так.
   – Так, так.
   – Нет, Маурицио, я просто хотел по-своему осмыслить положение вашей группы.
   – И каково же, по-твоему, это положение? – Ну, это как положение человека, который твердо намерен совершить, но пока еще не совершил… экспроприацию.
   И снова я горжусь собой. Аи да я, аи да молодец! И сно ва Маурицио невозмутимо удерживается «сверху» и отвечает совершенно спокойно: – Верно, мы еще не совершили экспроприацию. Но это не имеет значения. Все равно ты должен был отразить истинную природу нашей группы.
   – В чем же, по твоему мнению, заключатся истинная природа вашей группы? – Истинная природа нашей группы в том, что она представляет собой группу профессионалов, а не сборище маменькиных сынков. Что делают профессионалы? Они собираются вместе, чтобы разработать и осуществить некий проект. Проект не удается, как это случилось в сюжете нашего фильма. Ладно. В следующий раз получится. Тем временем группа не распадается, не отказывается от борьбы, не отходит от революционной деятельности. Наоборот, она пытается обнаружить ошибку, из-за которой рухнул весь проект. Поэтому в нашем наброске повествование действительно ведется закадровым голосом, как и в твоем сценарии, но в голосе Изабеллы, дающей на заключительном собрании группы отчет о срыве экспроприации, нет ни уныния, ни печали. По нашему замыслу, чтение отчета – холодное, отрешенное, научное – явилось бы подходящим комментарием к фильму. А уж о ностальгии по героической молодости и речи быть не может! Странно! Правду о группе Маурицио, несомненно, сказал я. Маурицио же вольно или невольно утверждает то, что не соответствует истине. И несмотря на это, он, как обычно, находится «сверху», а я со всей моей правдой – «снизу». Неожиданно для самого себя выбрасываю белый флаг и отчеканиваю: – Ты прав. Хорошо, я уничтожу свой сценарий и перепишу все заново.
   «Униженец» вечно обречен на ошибку, он никогда не попадает в точку. Внезапно, по непонятным для меня причинам, Маурицио смягчается: – Нет, уничтожать сценарий вовсе не обязательно. Достаточно его исправить. Закадровый голос так или иначе должен принадлежать Изабелле. Но в нем не должны звучать ностальгические нотки по героической молодости. Изабелла читает свою речь громко, уверенно, жестко. Что касается финала, то его следует разместить не в провинциальном доме, где Изабелла живет вместе с мужем и детьми, а в нашем штабе в Риме: на стенах портреты Маркса, Ленина, Сталина, Мао, Хо Ши Мина, группа собралась в полном составе заслушать отчет Изабеллы. По окончании его группа единогласно решает подготовить в ближайшее время вторую экспроприацию, избежав на сей раз ошибок первой.
   Изничтожен! Растоптан и изничтожен! Мне ничего не остается, как радостно воскликнуть: – Значит, ты все-таки думаешь, что мы сможем работать вместе? Маурицио затягивается, как бы в задумчивости смотрит на зажженный конец сигареты, затем отвечает: – Думаю, да. Есть тут, правда, одна загвоздка.
   – Какая? – Я поставил группу в известность о твоем сценарии и о его контрреволюционной трактовке. Сказать по правде, они серьезно настроены против тебя и требуют твоей замены.
   – Как же нам быть? – Думаю, мы поступим следующим образом: я представлю тебя группе, ты выступишь с самокритикой, расскажешь о старом сценарии и объяснишь, каким собираешься сделать новый. Будут прения. Потом мы получим «добро» и возобновим работу.
   Похоже, я легко отделался. Нежданно-негаданно все как будто оборачивается к лучшему. Приободрившись, восклицаю: – За самокритикой дело не станет. Самое главное, мне будет очень приятно наконец-то встретиться с группой. Ведь ты столько говорил о ней, что у меня от любопытства уже слюнки текут.
   Но Маурицио еще не закончил. Он добавляет: – Только перед этим разговором тебе надо бы как-то их задобрить. Повторяю: у них на тебя зуб. Хочешь совет? – Совет? Конечно.
   – Не теряя времени, ты должен первым сделать встречный шаг.
   – Но какой? – Взнос. Нам нужны средства для организации новой штаб -квартиры. Ты мог бы внести некоторую сумму в качестве твоего вклада в общее дело.
   Будь начеку, Рико! «Возвышенец» приготовил для тебя ловушку. Но тебя уже не остановить. Как жалкий несмышленыш, ты несешься во весь опор в уготованную тебе западню: – О чем разговор, ясно дело. Взнос. Ясное дело. И сколько? – Я так думаю, не меньше пяти миллионов.
   Мне кажется, что я не расслышал. Впрочем, это самообман. Все я прекрасно расслышал и теперь отчетливо понимаю, что ловушка, хоть я ее и предчувствовал, оказалась намного коварнее, чем можно было предположить. Реакция моя такова, будто я в буквальном смысле слова проваливаюсь в пропасть, внезапно разверзшуюся у меня под ногами. Короче говоря, реагирую я чисто физически. Ни о чем другом я уже не в состоянии думать. Сначала меня пробирает жуткий озноб, потом бросает в дикий жар. На лбу выступают крупные капли пота, и одновременно пересыхает во рту. В глазах начинает темнеть, как при солнечном затмении. Нет, это не жадность, тут нечто совсем другое, куда более страшное: это все равно, как если бы Маурицио вдруг предложил оттяпать мне руку. Но вот наконец мой разум выходит из оцепенения. Весьма здраво он подсказывает мне, что эта чрезмерная, исключительно физическая реакция испокон веку присуща всем «ущемленцам» во всех странах. Ну да, кто-то лезет в мою каменную пещеру, в мою туземную хижину на сваях, а я, доисторический человеко-зверь, в полном ужасе пячусь назад, пытаясь нащупать костяной топор или дубовую палицу, чтобы отбросить врага и обратить его в бегство.
   В общем, ситуация как на ладони: я пытался блефовать, Маурицио решил проверить блеф, и теперь деньги, как говорится, на бочку. Но кому же блефовать, как не безмозглому, невежественному «ущемленцу», у которого такой огромный член, что у осла глаза на лоб полезут, и такие куцые мозги, что впору и курице ему посочувствовать? Что и говорить, главная причина моего финансового прокола, как всегда, кроется в моей изначальной неполноценности по отношению к Маурицио и ко всякому другому «возвышенцу». Тому, кто всегда «сверху», не нужно специально доказывать, что он настоящий революционер. А тот, кто «снизу», – гони пять миллионов.
   Пока эти мысли носятся в моей голове, я неистово меряю комнату шагами. Такое впечатление, что я брежу; я и впрямь как в бреду – не ведаю, что творю.
   Глажу ладонью лысый череп, вздыхаю, строю гримасы, пинаю ногой мусорную корзину. Наконец меня прорывает: – Пять миллионов! Это же бешеные деньги! – Мы знаем, что обычно именно столько причитается высокопрофессиональному сценаристу за такую работу, как «Экспроприация».
   – Да, некоторые берут за это миллионов пять, а то и побольше. Но только не я, и не за «Экспроприацию».
   – Вот мы и подумали, что, с другой стороны, тебе было бы неприятно зарабатывать на фильме, исповедующем идею ниспровержения.
   – Согласен. Однако пять миллионов – это… пять миллионов! – Так что я должен ответить? Что ты отказываешься? – Погоди, погоди. Че-ерт, дай подумать.
   – Думай, думай.
   Следует комичная сцена. Как полоумный, я расхаживаю по комнате взад-вперед. Маурицио сидит себе молча и покуривает, разглядывая между затяжками горящий кончик сигареты. А комизм состоит в том, что, сколько ни взвешивай и ни оценивай все «за» и «против», я так и так не смогу ответить отказом. Хотя вроде бы (и даже без «вроде») я должен ему отказать. Ведь я вовсе не богат; кроме Фаусты и ребенка частично содержу еще мать, которой не прожить на одну пенсию вдовы государственного служащего. А главное, если я все-таки откажусь, то тем самым продемонстрирую, что в некотором смысле тоже являюсь «возвышением», то есть способен не моргнув глазом сесть в лужу. А если соглашусь, то лишний раз подтвержу, что был и остаюсь безвольным и трусливым «ущемленцем». Короче, при любом раскладе, отказавшись, я только выиграю. И все же, и все же… Голос того самого Рико, которому на роду написано вечно пребывать «снизу» и которого не исцелит даже острый приступ инстинкта самосохранения (впрочем, скорее именно ущемленная ярость инстинкта самосохранения заставляет меня поступать а-ля настоящий «ущемленец»: нет ничего ущемленнее, чем страх показаться настоящим «ущемленцем»); так вот, этот ненавистный голос неполноценного Рико смиренно произносит: – Ну хорошо. Допустим, за этот сценарий мне заплатят очень-очень приличные деньги, как это бывает с другими, но не со мной… тогда я и передам их группе.
   Жду, что сейчас последуют слова благодарности, рукопожатия, излияния пылких чувств. Заранее изображаю на лице застенчивую улыбку.
   Ничуть не бывало. Маурицио всего лишь роняет: – И когда же ты думаешь сделать взнос? Ловушка за ловушкой! Двойной капкан! Растерянно парирую: – Как можно скорее. Сумма, заметь, солидная, в доме я таких денег не держу, да и в банке тоже. Придется продать облигации.
   Тройной капкан! Маурицио спрашивает неуловимо насмешливым тоном: – У тебя есть облигации? Чувствую, что краснею: в очередной раз сам себя уложил «снизу». Мямлю: – Да, вот купил облигации, и за них набегают…
   – Проценты, известное дело.
   – Нет, я хотел сказать, если у тебя семья, глупо держать деньги в банке и проедать…
   – Капитал. Верно. И какие это облигации? Государственного займа? – Одни государственные, другие нет.
   – И какой там процент? – Маурицио, ты и сам прекрасно знаешь. Лучше меня. Так чего же тогда…
   – Готов поспорить, что у тебя найдутся и промышленные акции.
   – Кое-что найдется.
   – И золото, в слитках или монетах.
   – Нет-нет, золота нет.
   – И доллары, а то и швейцарские франки.
   – Доллары есть. Все говорили, что лира будет падать, и я решил прикупить немного долларов. Кстати, это мысль, я не стану трогать облигации и передам тебе всю сумму в долларах. Так будет проще.
   Очередная ловушка! Уже четвертая! – Значит, у тебя достаточно долларов, чтобы внести взнос именно в них. Поздравляю! Рико, тебя раздавили! Расплющили! Растерли! Как таракана! Как вошь! Хотя ты и есть вошь, и не потому, что законно вложил твои потом и кровью добытые сбережения, а потому, что дал слабину перед Маурицио. Потому что, как всегда, моментально распластался с задранными лапками «снизу». Маурицио встает.
   – Вот что, давай так. Ты продаешь свои облигации или меняешь доллары и передаешь мне всю сумму, ну, скажем, через недельку, в итальянских лирах. Я тем временем ставлю в известность группу, и мы назначаем дату собрания.
   – А что я буду делать всю неделю? Могу продолжать работу над сценарием? – Конечно, можешь. Само собой разумеется, в соответствии с той линией, которую мы сегодня наметили.
   – А как насчет режиссуры? Мы уже в коридоре. Маурицио идет впереди, не обращая на меня никакого внимания; а я суетливо поспеваю за ним, как перепуганный щенок.
   – Рико, насчет режиссуры ничего не могу тебе обещать. Это не от меня зависит.
   – Да ладно тебе! Ведь отец Флавии – один из спонсоров фильма. А Флавия – твоя невеста.
   – И что из того? – То, что ты вправе предложить меня в качестве режиссера.
   Он не говорит ни «да», ни «нет». Еще бы, ведь он «сверху» и намерен удерживать меня «снизу». Одной рукой Маурицио открывает дверь, а второй – страшно сказать! – он, этот двадцатитрехлетний сосунок, треплет по щеке меня, тридцатипятилетнего мужчину. Покровительственно-великодушным тоном он изрекает: – Занимайся своим делом. И не забудь о долларах. Желаю удачи. Пока! Дверь закрывается. Я опрометью бросаюсь к туалету, рывком распахиваю дверь, подбегаю прямо к унитазу, молниеносно расстегиваюсь, резким движением достаю «его» и мочусь, широко расставив ноги. Все это время я сдерживался из-за моей всегдашней стеснительности, сковывающей меня в присутствии Маурицио. Светлая, почти прозрачная струя, толщиной с веревку, врезается в фарфоровый овал и заливает его с обеих сторон, прежде чем низвергнуться вниз, где уже пузырится белесая пена. Теплый, немного терпкий запах мочи достигает моих ноздрей. Пока мочусь, поддерживаю на ладони «его», мошонку и прочее; рукой и взглядом оцениваю их вес и размеры. Да, тот, кто поигрывает подобным прибором, не может быть заурядным никчемушником, каких пруд пруди. И уж тем паче неудачником, мямлей, моральным и умственным импотентом. Когда держишь на ладони пару этаких бубенцов и увесистый елдак, это не может не бодрить, не придавать смелости, не вселять уверенность. Словно возбудившись моим довольством, «он» горделиво надувается, наливается кровью, намекая тем самым, что хоть и лежит на ладони, но уже готов «задымиться». Головка выпирает изпод кожи, выпуклая и округлая, слегка притупленная над выпуклостью и выступающая конусом. Кожа на самом кончике разлипается и заголяет разрез канала, странным образом напоминающий крохотный розовый глазок новорожденного поросенка. Спору нет, природа щедро наделила меня непревзойденными причиндалами; без ложной скромности я могу похвастаться небывалым половым органом, единственным в своем роде по размерам, чувствительности, готовности, мощи и стойкости. Все это, конечно, так. Вот только, только, только…
   Стою и смотрю на «него». Внезапно накопившаяся ярость вырывается наружу: «- Выходит, Маурицио, этот мальчишка, плюнь да разотри, опять «сверху», а я опять «снизу». Как же так? А? Говори, злодей, как же так?» На столь грубое обращение «он» отвечает елейным голоском с деланным изумлением: «- Как же так? Понятия не имею, ей-ей. И вообще, я что -то не улавливаю связи между мной и твоим чувством неполноценности перед Маурицио».
   Сдавливаю «его», давая тем самым понять, что не шучу.
   «- Не заливай, – сатанею я. – Если хочешь знать, я накрепко застрял «внизу» именно…благодаря твоим отупляющим размерам, твоей дурацкой готовности, твоей несуразной потенции.
   – Да что на тебя нашло? Ты, часом, не спятил? – Не беспокойся, не спятил. Что на меня нашло, говоришь? То, что Маурицио извечный «возвышенец», а я безнадежный «униженец». И виноват в моей униженности ты, и только ты. Член у Маурицио, возможно, не такой бугай, как ты, зато этот мальчишка куда могущественнее меня. Что и говорить, ты чемпион, колосс, монумент, я мог бы выставлять тебя напоказ в каком-нибудь балагане и заколачивать кучу денег. Только за это твое чемпионство я расплачива юсь унизительным, гнусным, постоянным чувством неполноценности. Каждый мной понукает, перед каждым я склоняю голову, такой легкоранимый, боязливый, чувствительный, раздвоенный, податливый. Так кто же во всем этом виноват? Кто, я тебя спрашиваю?» Теперь «он» молчит. У «него» такая манера, малодушная и лицемерная, не отвечать на обвинения, когда уже не отвертишься. Встряхиваю «его» и говорю: «- Ну, отвечай, каналья, чего притих? Отвечай, злодей, защищайся хотя бы. Что ты скажешь в свое оправдание?» Продолжает молчать. Однако под действием моей злобной яростной встряски – так трясут за плечи провинившегося, требуя, чтобы он по крайней мере признался в содеянном,- «он» вместо ответа ускоряет эрекцию. Такая у «него» манера, низкая и коварная, парировать мои обвинения.
   Из уже толстого, хотя все еще развалившегося на ладони, вроде умирающего кита, выброшенного на пустынный песчаный берег, постепенными, почти неуловимыми толчками «он» становится на моих глазах неохватным; медленно, как дирижабль, отдавший швартовы и воспаривший в воздухе, прежде чем отправиться в полет, «он» приподнимается, падает на полпути и снова поднимается. Опускаю поддерживающую «его» руку: на этот раз «он» не падает. Кряжистый и полновесный, словно молодой дуб, со вздувшимися венами, похожими на пустившие корни вьюнки, с уже расчехленной наполовину головкой, лоснящийся и темно-лиловый, «он» завис впереди меня, нелепо и капризно вздернув самый кончик кверху, почти на уровень пупка.
   Не трогаю «его»: пусть покачается на весу, заодно и сил наберется. Поворачиваюсь и долго рассматриваю себя в узком зеркале, висящем в глубине туалетной комнаты. В полумраке вырисовывается неправдоподобное, уродливое отражение силена с помпейской вазы: лысая башка, надменная ряшка, выпяченная грудь, короткие ноги, а там, под брюхом, – «он», сбоку припека, даже цвета – и то другого, как будто подлетел невесть откуда на легких крылышках, а насмешливый божок возьми да и припечатай его к моему паху. Сердито я настаиваю: «- Мошенник, негодяй, ты будешь отвечать?» Нет, «он» и не собирается, упорствуя в своем напыщенном, полнокровном молчании. «Он» плавно раскачивается, точно концентрируя силу воли в подобного рода девитации. В сердцах я наношу «ему» удар ребром ладони, как заправский каратист: «- Отвечай, каналья!» От неожиданного удара «он» летит вниз, но тут же подпрыгивает, не издав при этом ни звука. Головка, казалось, до предела налилась кровью; медленно, но верно она полностью выбирается из кожаной оболочки, как спелый каштан из кожуры. Я не унимаюсь: «- Тебе известно, во сколько ты мне обходишься? В пять миллионов. Да-да, из-за тебя, из-за этого непреодолимого чувства неполноценности, которым я обязан твоему навязчивому присутствию, мне придется выложить пять миллионов!» Молчит как рыба. Даю «ему» еще одного леща, потом еще и еще.
   «- Будешь отвечать? Неужели не ясно: если б Маурицио не чувствовал, что я не просто «ущемленец», каких тринадцать на дюжину, если бы он чувствовал, что я говорю с ним всерьез, то не запросил бы пять миллионов в качестве доказательства моей преданности революционному делу. Ему достаточно было почувствовать, что я говорю на полном серьезе, без дураков, как полноценный «возвышенец», вроде него самого. Но даже если без этих пяти миллионов так или иначе нельзя было обойтись, виноват все равно ты, потому что я не смог ответить ему безоговорочным отказом. Ты виноват, понятно? «Ущемленец» не может отказать «возвышенцу», как чурбан не может возразить топору. Так вот, по твоей милости я и есть трухлявый, никудышный чурбан».
   И снова ответом мне наглое молчание. Тут уж, вне себя от бешенства, я принимаюсь отвешивать «ему» пощечины.
   Именно пощечины, какими потчуешь порой бесстыжего проходимца, отвечающего нахальным молчанием на справедливые обвинения. Методично и в то же время яростно нахлестываю «его» справа и слева, справа и слева, приговаривая: «- Ну говори, каналья, говори!» От непрерывных оплеух «его» неистово швыряет из стороны в сторону так, что «он» багровеет, словно от апоплексического удара. Я лупцую «его» с прежним жаром, хотя в сознании уже забрезжила смутная догадка, что, будучи мазохистом, «он» вполне может получать удовольствие от оскорблений и затрещин. Еще несколько шлепков, еще несколько крепких словечек, вроде «канальи» (первые отпускаются не так сурово и точно; вторые произносятся менее решительно, скорее вяло и томно), – и я чувствую, что «он» вот-вот ответит. И отвечает: исподтишка, по-предательски, совершенно в своем духе; этого и следовало ожидать. Короче, до меня вдруг доходит, что вместо ответа «он» собирается кончить прямо-таки у меня под носом, вопреки всякому моему желанию, в пику всем нашим планам. С отчаянным остервенением хватаю «его», сжимаю, перегибаю, скручиваю, будто еще надеюсь запихнуть обратно бесценное семя. Мне хочется, чтобы оно вернулось туда, откуда пришло, впиталось в свое природное лоно. Никогда еще так вероломно, с таким притворством «он» не пользовался моим негодованием, чтобы потешиться надо мной и отвести душу; никогда еще я не чувствовал, как свято для меня семя и какое заведомое святотатство (иные «ущемленцы» докатываются до того, что совершают его – страшно сказать! – аж по три раза в день) пускать его на ветер ради мгновения хлипкого и презренного сладострастия. Никогда еще я не чувствовал этого с такой ясностью, как сейчас, когда «ему» не терпится исторгнуть из себя на кафельный пол туалета эту священную влагу, точно плевок или другое ничтожное выделение какой-то маловажной железы. Сдавливаю «его», стараюсь согнуть, скрутить; сам корчусь в напрасной попытке остановить семяизвержение, сжимаю мышцы живота, сгибаюсь пополам, делаю пируэт, ударяюсь о раковину, и в тот самый момент, когда воображаю, что добился своего, в тот самый момент «он» извергается у меня в руке, подобно откупоренной бутылке шампанского. Вначале следует короткая судорога, и на самой макушке выступает немного спермы, всего несколько капель. Затем, когда я уже полагаю, что отделался малостью, основной поток неожиданно заливает мне руку, просачиваясь сквозь пальцы, которыми я все еще пытаюсь заткнуть, задушить моего коварного противника. Обуреваемый пронзительным отчаянием, я оседаю на пол и, по-прежнему сжимая «его», в безумной ярости перекатываюсь по всему полу до желобка душа, как эпилептик, бьющийся в корчах. Здесь я сворачиваюсь калачиком, поднимаю липкую руку, поворачиваю душевой кран и, обессиленный, падаю лицом на плитки. Вот и первые капли, редкие и горячие. С закрытыми глазами жду обильную очистительную струю холодной воды. Но душ бездействует. Видно, сломался или, что вероятнее, в баках нет воды. Все равно лежу на месте с закрытыми глазами. «Его» предательство вызывает во мне жгучую ненависть; «его» победа, которой я чинил столько тщетных препятствий, – чувство бессилия. В этом семени, говорю я сам себе, которое недавно сочилось по моим пальцам, зрела, быть может, гениальная творческая мысль: примись я за работу, она запустила бы мой фильм на небосвод успеха, словно камень, запущенный ввысь из безупречной пращи сублимации.