– А что, собственно, подтолкнуло тебя на этот… бунт? – Сейчас объясню. Ну, скажем так: различие во мнениях.
   – Во мнениях? По поводу чего? – По поводу того, что действительно произошло однажды ночью в марте пятидесятого.
   – В ту ночь что-то произошло? – По «его» мнению – да. По моему мнению – нет.
   Владимиро вскидывает брови: вероятно, отдавая себе отчет в том, что мы подошли к важнейшей теме нашего разговора, он замолкает с каким-то перепуганным видом. Я глубоко затягиваюсь и выпускаю обильную порцию дыма на блестящую поверхность стола.
   – Скажу сразу: в то время я не подозревал, что полностью от «него» завишу. Да, в половом смысле я созрел преждевременно, но тогда еще не знал, что обязан этим «ему». С другой стороны, у меня не было настоящей половой связи с женщинами: я не имею в виду обычного перепихона, наспех и украдкой, вроде того, о котором рассказал… Я ничего не мог с собой поделать и думал об этом постоянно. Эта мысль не давала мне покоя и вскоре превратилась в некую навязчивую идею. Да-да, Владимиро, навязчивую идею. Конечно, я мог бы отвести душу и без постороннего участия, как делают все ребята испокон веку, но был против этого, возможно, из гордости. Отсюда – постоянные, жестокие, невыносимые страдания.
   – Ты страдал? – Еще как. От желания. Видишь ли, Владимиро, именно желание заставляет нас больше всего страдать. Когда оно возникает, мы ведем себя двояко: или стараемся не думать о нем, или удовлетворяем его. Однако желание, остающееся в течение определенного времени неизменным и неудовлетворенным, мы вынести не в силах. Для сравнения скажу: как нельзя выдержать определенную температуру больше нескольких минут, так и определенное желание – больше нескольких часов. А теперь попробуй себе представить желание, которое длится не час и не два, не день и не месяц, а годы и постоянно нарастает? Представь, и ты поймешь, как я страдал.
   Молча качаю головой.
   Владимиро тоже молчит. Затем осторожно замечает: – А как насчет различия во мнениях? – Дело было так. Одним мартовским утром пятидесятого я, находясь в здравом уме и твердой памяти, рассудил, что кое-какая вещь произошла не в реальности, а всего лишь приснилась мне. Ну как обычно относятся к снам? Думают о них немного, пытаются восстановить, вспомнить, а потом пожимают плечами и навсегда выбрасывают сон из головы, чтобы заняться более серьезными делами. Так должно было случиться и тем мартовским утром. И вдруг «он» обнаруживается, между прочим, впервые, как нечто самостоятельное и отличное от меня. Неожиданно вскакивает и заявляет громким уверенным голосом, будто та самая вещь вовсе мне не приснилась, а произошла-таки на самом деле и «он» свидетель, что все случилось наяву, а не во сне. Так вот, Владимиро, тут-то мы и разошлись с «ним» во мнениях. С тех пор наши ссоры не прекращаются. Целых двадцать лет. «Он» продолжает утверждать, что это произошло на самом деле, я же настаиваю на том, что это был сон.
   – А что, собственно, по-твоему, было сном, а по «его» мнению – явью? Напускаю на себя наиученейший вид, ибо знаю, что в этот момент Владимиро нацелил в меня все стволы своей науки, точно так же, как в начале нашего разговора полоснул по моему лицу светом мощнейшей лампы.
   – Надо тебе сказать, Владимиро, что у моей матери, еще тогда, в пятидесятом, была привычка целовать меня каждый вечер перед сном. Это у нас было заведено с детства. Ну привычка и привычка: многие матери так делают. Але, алё, ты что там корябаешь? – Беру кое-что на заметку.
   – Еще чего. Никаких заметок. Выкини этот блокнот и ручку. Я не хочу, чтобы ты записывал. Помимо прочего, все, что я собираюсь тебе рассказать, недостойно этого. Ну, не сошлись во мнениях; если разобраться – по пустяку: что же тут брать на заметку? И потом, Владимиро, я пришел к тебе не как пациент, а как друг. Что, если бы ты явился ко мне пооткровенничать или попросить совета, а я стал бы на твоих глазах что-то там царапать? Давай, давай, откладывай свой блокнот, откладывай ручку. Поговорим по-людски.
   – Ладно, будь по-твоему.
   – Вот это другое дело. Так на чем мы остановились?.. Ах да, на том, что, как все нормальные матери, моя мать целовала меня перед сном. Это было в пятидесятом. Обычно мать входила в мою комнату около двенадцати, иногда и позже, поправляла одеяло, нагибалась, целовала меня в лоб, говорила: «Спатеньки» – и уходила. Заметь, что моя кровать стояла в углу и одной стороной примыкала к стене, поэтому, чтобы подоткнуть одеяло с другого края, мать перегибалась через всю кровать. Иногда все это происходило при свете: я еще читал или занимался (у меня была привычка заниматься в постели) – и тогда мать гасила свет, иногда я сам успевал погасить свет, но еще не засыпал. Но независимо от того, горел свет или нет, во всем этом не было ничего странного, ненормального, ничего, скажем так, интересного. Обычная вещь: мать желает сыну спокойной ночи.
   Владимиро не отвечает. Блокнот и ручка лежат перед ним, у правой руки, тощей и длинной, как он сам; однако рука не двигается. Я замолкаю; лицо Владимиро искажает гримаса боли. Сделав над собой усилие, он спрашивает: – Хорошо… а как же различие во мнениях? – Я подошел к самому главному. Сейчас я изложу тебе две версии относительно поцелуя моей матери: мою и «его». Сначала мою, потом «его».
   – То есть сначала версию сна, а потом версию реального события? – Совершенно верно. Итак, версия первая: моя версия сна. Мать приходит пожелать мне спокойной ночи. Я уже потушил лампу, но еще не сплю. Она идет по комнате, не зажигая света, подходит к кровати, наклоняется надо мной и поправляет одеяло сначала с одной стороны, потом с другой. Для этого она, естественно, должна наклониться. Наклоняясь, она нечаянно касается меня локтем на уровне паха. По непонятной мне причине матери не удается как следует заправить одеяло, и вот уже касание переходит в нажим, и кажется, будто этот нажим намеренный, сознательный, умышленный. Мне так и хочется сказать: «Мама, что ты делаешь, ведь может случиться непоправимое, поднимись, прошу тебя, поднимись и уходи». Но, как это бывает во сне, я не могу выжать из себя ни звука. Она попрежнему не разгибается, продолжает заправлять одеяло и тереться об меня локтем. В конце концов происходит то, чего я боялся. В тот же миг я просыпаюсь и обнаруживаю, что во сне у меня произошло непроизвольное семяизвержение. Вот такова моя версия. – Прерываюсь, чтобы затушить в пепельнице окурок и зажечь новую сигарету. Мои движения спокойны, точны, уверенны. От них веет холодной ученостью. Я продолжаю: – Версия вторая. «Его» версия, по которой все произошло на самом деле. Мать входит в темную комнату, я не сплю и, как обычно, испытываю мучительное желание. Мать подходит к кровати, нагибается и подтыкает одеяло сначала с одной стороны, потом с другой. Для этого она, естественно, вынуждена склониться надо мной и, склонившись, точь-в-точь как во сне, нечаянно задевает меня локтем на уровне паха. С этого момента обе версии расходятся. По «его» версии, мать догадывается о моих, скажем так, мучениях, разгибается, продолжая поправлять одеяло, щупает рукой мой лоб, чувствует, что я весь горю, и спрашивает вполголоса, что со мной. Я отвечаю, что со мной все хорошо, и тут же, во всяком случае по «его» мнению, вроде бы испускаю вздох. Мать говорит мне тихонько: «Постарайся заснуть, уже поздно». Затем снова нагибается через кровать, словно для того, чтобы как следует заправить одеяло между кроватью и стенкой. При этом ее локоть надавливает на меня и одновременно начинает лихорадочно ходить туда-сюда. Наконец, в течение нескольких секунд, он достигает эффекта, о котором нетрудно догадаться. Вплотную прислонившись ко мне, локоть застывает, как бы позволяя мне прийти в себя. Слегка запыхавшись, мать встает, как и прежде, молча, по заведенному обычаю, целует меня в лоб и выходит. Конец второй версии.
   Воцаряется продолжительная тишина. Опустив голову, я молча курю, как бы давая Владимиро время собраться с мыслями. Напоследок добавляю: – Разумеется, это вторая версия насквозь фальшива, выдумана – сплошная фантастика. Несмотря на это, «он» несгибаемо, «с клинком наголо» отстаивает ее вот уже двадцать лет. Теперь ты поймешь, почему я сказал, что за эти двадцать лет моя жизнь отравлена различием во мнениях между «ним» и мною.
   Молчание. Замечаю с горечью: – По глазам вижу, Владимиро, что ты склонен больше верить «ему», чем мне.
   Владимиро вздрагивает, словно очнувшись от сна, и поспешно отвечает: – Вовсе нет, я верю тебе, и только тебе. Да и кому же мне верить, как не тебе? Ведь рядом со мной ты один.
   – Вот именно. Но вернемся к расхождению во мнениях. Можешь легко себе представить, Владимиро, какое смятение произвело в моей душе наглое вторжение этого коварного, зловредного типа. Конечно, я понимал, что ни душой ни телом не виноват, и все же во мне развилось острое чувство вины. В конце концов я вынужден был смягчить остроту этого чувствам таким, знаешь ли, рациональным, даже где-то научным объяснением, которое сводится примерно к следующему: «Да, я уверен, что это был сон. Сон, который, естественно, «он» внушил мне. Но даже если бы в порядке бреда я допустил, что это был не сон, а реальное событие, то и в этом невероятном случае я ни при чем, вот ни на столечко. Короче говоря, все это их штучки: «его» и моей матери, а я ни сном ни духом. Я всего лишь присутствовал. Так что это дело меня не касается, я и знать о нем не желаю». Как тебе такое объяснение, Владимиро? Не пытаюсь ли я, как говорится, взять быка за рога? Владимиро не одобряет меня, но и не порицает. Он только корчится на своем стуле. Его лицо кривится гримасой мучительного неудобства. И все же он произносит: – А какие доказательства «он» приводит в пользу своей версии? – У «него» всегда наготове два доказательства, – отвечаю я бойко, – одно фактическое, другое психологическое. Фактическое доказательство: после того вечера моя мать вовсе перестала заходить ко мне перед сном, чтобы пожелать спокойной ночи. Психологическое доказательство: по «его» мнению, чувство вины развилось во мне столь остро, что я выдумал сон, которого никогда не видел: лишь бы не признавать, что события, которые я упрямо воспринимаю как сон, произошли наяву.
   Владимиро не проявляет ни малейших эмоций. Как и во время всей нашей беседы, он выглядит озабоченным и озадаченным. Чуть слышно он говорит: – Однако фактическое доказательство довольно-таки весомо.
   – Да какое там! Верно, после той ночи мать больше не приходила поцеловать меня в лоб. Но не потому, что все это действительно произошло. А потому что, случайно дотронувшись до моего паха и почувствовав мое возбуждение, она испугалась того, что рано или поздно это может произойти. Улавливаешь? Но и на сей раз Владимиро не высказывает своего мнения.
   – А потом? – спрашивает он.
   – Что потом? – Что было потом? – Ничего. Я уже говорил. Двадцать лет непрерывных ссор, во время которых я отстаивал свою точку зрения, а «он» – свою.
   – Ну а твоя жизнь, изменилась ли она после той ночи? – Моя жизнь? Да нет, все продолжалось, как раньше.
   – Нет, я имею в виду твою внутреннюю жизнь.
   – Ах, мою внутреннюю жизнь? Счастливой ее не назовешь. Попробуй встать на мое место, Владимиро. Я любил свою мать. Теперь эта любовь оказалась отравлена каким-то, мягко говоря, посторонним типом, по причинам, которые никоим образом меня не касались. Словом, двадцать лет сущего ада. К счастью, спустя шесть лет, в пятьдесят шестом году, моя мать умерла.
   – Умерла? – Увы, да.
   Странно, что Владимиро заставляет меня дважды повторить известие о смерти моей матери. Как раз году в пятьдесят шестом мы с ним разошлись: каждый пошел по жизни своей дорогой. И тем не менее Владимиро должен бы знать, что моя мать умерла. Смотрю на него, он на меня, с уже привычной, невыразительной, хоть и болезненной задумчивостью. Затем негромким, но твердым голосом он говорит: – Неправда, Рико, твоя мать не умерла.
   Чувствую, что краснею. Чувствую, что проваливаюсь. Куда? В сумрачный колодец самой беспросветной ущербности. Правильно, моя мать, конечно ж, не умерла. Она жива-живехонька, и я не понимаю, как это мне пришло в голову объявить ее мертвой. Наступает долгое молчание. Владимиро смотрит на меня в упор; я смотрю на него. Вдруг, ни с того ни с сего, я утыкаюсь лицом в ладони и начинаю рыдать. Что со мной? Все очень просто: обычные козни, чинимые каверзной ущербностью. С щемящей ясностью сознаю, что, после того как меня так неожиданно прорвало, становится совершенно неуместным сдержанный, научный тон, с помощью которого я надеялся противостоять учености Владимиро. Ничего не поделаешь. Отбросив всякую стыдливость, всякую сдержанность, я впадаю в столь же глубокое, сколь и несуразное отчаяние. Закрыв лицо ладонями, я заливаюсь слезами. Владимиро сидит с непроницаемым видом. Несмотря на рыдания, я воображаю, как про себя он радуется моему эмоциональному срыву. Наконец, подобно скоротечным весенним ливням, мой плач утихает и прекращается. Я вынимаю из кармана носовой платок, вытираю глаза, громко сморкаюсь.
   – Извини, – роняю я сухо.
   Владимиро не отвечает.
   – Я знаю, о чем ты сейчас думаешь, – заговариваю я после короткого молчания.
   – О чем? – О тoм, что у меня не все дома.
   С сомнительной заботливостью Владимиро поспешно заверяет меня: – Вовсе нет. Ты в полном порядке. Единственное, что меня смущает, – это твой диалог с «ним», Федерикусом Рексом. Наверное, ты должен сделать так, чтобы этот диалог прекратился.
   – Именно это я и пытаюсь сделать: заставить «его» замолчать, заткнуться навсегда, – отвечаю я с внезапным приливом энтузиазма. – Однако избавиться от «него» можно только одним способом – сублимировать сексуальную мотивацию, которую пока что «он» произвольно присваивает исключительно себе. До тех пор пока я всерьез не начну раскрепощаться, пока буду прежним закомплексованным недомерком, боюсь, диалог между «ним» и мною никогда не закончится.
   Странно, но все эти словечки из его научного лексикона как будто не производят на Владимиро ни малейшего впечатления. Скорее, они вызывают у него озабоченность, даже тревогу. Он снова ерзает на стуле и нерешительно спрашивает: – А не лучше ли воспринимать все это проще? – Это как? – Ну, скажем, заменив ваши… м-м… воображаемые диалоги самыми настоящими беседами с другими людьми, реальными лицами, с которыми ты общаешься в жизни.
   – Но и «он» тоже вполне реальное лицо, Владимиро. Извини, если ты этого не понимаешь, то тогда ты вообще ничего не понял.
   – А главное, ты должен с головой уйти в работу.
   – Вот в этом я с тобой согласен. На все сто. Я, собственно, к этому и вел. Да, нужно, чтобы и «он» участвовал в моем раскрепощении. Как только я заручусь «его» поддержкой – дело сделано.
   Потираю руки, как бы давая понять: стоит мне получить от «него» добро – и дело в шляпе. Но Владимиро это не очень-то убеждает; он только качает головой: – Нет. Видишь ли, ты все время говоришь о «нем». А должен поступать так, будто «его» вовсе не существует.
   – Существует. Еще как! – Ну хорошо, существует. Однако тебе следовало бы называть вещи своими именами.
   – Неужели я не называю их своими именами? – Нет, Рико, я имею в виду общепринятые имена. Оставь ты в покое свою сублимацию, сексуальную мотивацию и прочее, забудь, что ты интеллектуал, начитавшийся Фрейда, представь, что ты, я не знаю, ученик пекаря.
   – Неплохо устроились, – бормочу я обиженно, – сначала навыдумывали разных словечек, а потом хотите, чтобы ими не пользовались.
   – Это научная терминология, и пользоваться ей нужно в меру.
   – В меру? Какая может быть мера, когда речь идет о жизни и смерти? – А разве в твоем случае речь идет о жизни и смерти? Неожиданно я прихожу в ярость и, ударив кулаком по столу, кричу не своим голосом: – Жизнь для меня и есть сублимация, внутреннее раскрепощение, возвышение над плотью. А смерть – подчинениеплоти, внутреннее закрепощение. Если я достигну состояния сублимации, то смогу жить, то есть буду человеком, достойным этого имени. Иначе как человек я умру. Вместо меня останется жалкий «ущемленец», неполноценная посредственность, бездарь, ничтожество, сплошной член, лишенный всякого творческого начала. Я неизбежно вольюсь в неполноценную, раболепную расу, существующую в любой, богатой или бедной, стране, – расу эту отличают не по цвету кожи и не по телосложению, а по врожденной неспособности к сублимации.
   Раскрасневшись, я откидываюсь на спинку стула и с трудом перевожу дыхание. Машинально хватаю пачку сигарет, но тут же отшвыриваю ее, заметив, что во время этой вспышки негодования положил на край пепельницы зажженную сигарету. Владимиро как будто ничуть не смутила моя выходка. Он попрежнему смотрит на меня с бесстрастным и скорбным лицом.
   – Что же ты делал до сих пор… чтобы быть человеком? – спрашивает он, как только видит, что я слегка отошел.
   Мне хотелось бы вернуться к сдержанному, сухому тону начала моего визита. Но чувствую, что это удается лишь отчасти. Отвечаю все еще срывающимся голосом, загибая пальцы: – Во-первых, я развелся, снял квартиру на год и живу сейчас сам по себе. Во-вторых, в эту квартиру не входила и никогда не войдет ни одна женщина. Обе эти меры, развод и целомудрие, меры, скажем так, отрицательные. Однако в положительном плане я уже могу кое-чем похвастаться. Вопервых, в скором времени я возьмусь за постановку настоящего, большого фильма. Во-вторых, я люблю потрясающе красивую и умную женщину и любим ею. Видишь ли, Владимиро, я не могу не заметить заимозависимости между разводом и целомудрием, с одной стороны, и режиссурой и любовью – с другой. Может, это еще и не сублимация, но что-то очень к ней близкое. Я сниму фильм, буду любить и тогда пойму, состоялась ли на самом деле сублимация или нет.
   Думаю, что не только восстановил равновесие, нарушенное недавним приступом гнева, но и убедил Владимиро в своей полной вменяемости. Да, существует «он», да, между нами ведется настоящий диалог, частенько перерастающий в настоящие ссоры. Но я вновь полностью владею ситуацией, так что мой визит к Владимиро вновь приобретает первоначальный оттенок предупреждения, угрозы, недоверия. Погруженный в эти раздумья, я молча курю, упершись взглядом в стол. Чувствую, что Владимиро вертится на стуле, словно никак не может устроиться удобно. Жду, когда же он угомонится. Наконец голос Владимиро произносит: – Осталось назначить день и час начала лечения. Я в замешательстве, поскольку был уверен, что своим поведением и словами доказал, что совершенно здоров: – Какого еще лечения? – Лечения, в котором ты нуждаешься. Лечения, которое избавит тебя от… твоего диалога.
   – И как долго оно может продлиться? – Так сразу нельзя сказать, Рико. Самое меньшее – полгода, самое большее – шесть лет.
   – Сколько раз в неделю? – Два-три раза.
   – И сколько будет стоить каждый сеанс? – Все тарифы установлены корпорацией врачей.
   – Надеюсь, для меня ты установишь льготный тариф? – Ну разумеется.
   Молчу и делаю вид, что раздумываю. Затем говорю совершенно спокойно: – Об этом и речи быть не может. Никакого лечения.
   Владимиро, кажется, в ужасе от моего ответа. Его лицо искажается болью. Он снова начинает нетерпеливо ерзать на месте.
   – Но, Рико, я абсолютно уверен, что ты нуждаешься в… продолжительном лечении.
   Неумолимо качаю головой: – Ну, это мы еще посмотрим. В любом случае, Владимиро, ты уж меня извини, но я буду с тобой откровенен… в любом случае я не хотел бы лечиться у такого врача, как ты. И знаешь почему? Владимиро судорожно дергает головой, однако не отвечает.
   – Потому что, на мой взгляд, прежде чем лечить других, тебе самому надо бы подлечиться. Из нас двоих настоящий неврастеник – ты, Владимиро. И я это не просто так говорю, знай, все это время я внимательно за тобой наблюдал. Очень внимательно. И могу с полной уверенностью сказать, кто ты есть: закомплексованный психопат, которому это и невдомек. Более того, ты полагаешь, будто полностью раскрепощен, и ведешь себя как истинный «возвышенец».
   Владимиро явно ошарашен моим диагнозом, таким точным и последовательным. Тут же добавляю, не давая ему опомниться: – И знаешь, что выдает в тебе закомплексованного неврастеника? Твоя несостоятельность. Будь ты сублимированным «возвышением», так не прозябал бы в этой клетушке, где ни повернуться, ни протолкнуться, не торчал бы в этом простецком кабинетишке, где несет жареным и пареным, как на кухне. Сублимация – значит успех, а успех – значит сублимация. Я тоже весь в комплексах и, наверное, тоже неудачник. Но по сравнению с тобой, Владимиро, у меня есть одно явное преимущество: я-то это знаю. А ты нет – и не стремишься даже.
   Владимиро опять качает головой, хотя впечатление такое, что ему нечего мне возразить. После минутного молчания, видя, что он окончательно замкнулся в себе, я спрашиваю: – Ты ничего не хочешь мне сказать? Тогда ответь на такой вопрос: каковы твои отношения с «ним»? Ты понимаешь, о ком я, не правда ли? Хорошие? Плохие? Так себе? Любит ли «он» поболтать? Не очень? Совсем нет? У Владимиро вовсе потерянный вид: верный знак, что я попал в точку. Сбивчиво он бормочет: – Никаких особых, так сказать, отношений, Рико, у меня с… «ним» нет. Между нами совершенно нормальные отношения, как и у многих других.
   – Нормальные, говоришь? – Да, нормальные.
   – Что ты подразумеваешь под нормальными отношениями? – Нормальные, Рико, значит… нормальные.
   – Давай начистоту: как часто твой «он» заставляет тебя заниматься любовью с твоей женой? Каждый день? Раз в неделю? Раз в месяц? Владимиро корчится, словно его поджаривают на раскаленных углях. Наконец он лопочет: – Рико, о моей жене и обо мне… мы поговорим в следующий раз.
   Мы смотрим друг на друга. С чувством облегчения я вдруг осознаю, что добился своего. Сейчас уже я «сверху», а Владимиро «снизу». Конечно, мы оба «униженцы», только он в большей степени, чем я.
   – Ладно, не будем, – замечаю я миролюбиво. – Но никакого лечения. Я думаю, ты хочешь узнать, зачем же я приходил? Охотно отвечу. Я пришел, чтобы сделать «ему» предупреждение и дать понять: если понадобится, я применяю к «нему» жесткие меры.
   – Понимаю.
   – К тому же, сам посуди, Владимиро, зачем мне это лечение, если здоровье или по крайней мере то здоровье, которое ты обещаешь, заключалось бы главным образом в том, чтобы «он» окончательно умолк. А я уже привык к «его»компании и, сказать по правде, злюсь на «него» не за то, что «он» говорит, а за то, что «он» говорит слишком много. Теперь, когда все уже сказано, должен признать, без «него» я чувствовал бы себя, как бы это сказать, потерянным, что ли. Представь, что у тебя есть друг, с которым ты проводишь по многу часов в день. Иногда вы ссоритесь, всякое бывает, зато потом миритесь и снова становитесь друзьями. Что бы ты сделал, если бы в один прекрасный день твоего друга неожиданно не стало? Не знаю, достаточно ли понятно я объясняю.
   – Конечно, Рико, дружба – это прекрасная вещь, но видишь ли… Внезапно я решаю, что пора уходить. Встаю, тушу последнюю сигарету и говорю на прощанье: – Хорошо, оставим пока все как есть… Сколько я тебе должен? – Нисколько, Рико, ты мой старый друг и… Мы стоим у входной двери. Кухонные ароматы усилились. И этот невыносимый душок, и детская коляска в углу кричат, вопят что есть мочи: это дом неудачника, слабака, неврастеника! – Пока, Владимиро.
 
VI РАЗОБЛАЧЕН!
 
   Эксгибиционист?! Я знал, что «он» большой любитель подглядывать за женщинами, а кроме того, садист, мазохист, гомосексуалист (точно-точно, и это тоже, об этом я еще не говорил, но придет время – скажу), фетишист (одним из предметов «его» поклонения являются колготки с дырками, сквозь которые проглядывает белая кожа, как на плотно облегающих трико у нищих на картинах Босха и Брейгеля); но только не эксгибиционист. Теперь же я точно знаю, что это так. Однако обо всем по порядку.
   Сегодня Маурицио придет за моим «взносом». Вот уже несколько дней, как я продал облигации и положил деньги в банк. Часам к четырем, сразу после дневного перерыва, отправляюсь в банк, чтобы снять со счета пять миллионов лир. Не стану скрывать, я еще не решил, как лучше расплатиться. Конечно, проще всего было бы вручить Маурицио чек. Но чек легко выявить. Пять миллионов – это даже не взнос, это почти финансирование. А ну как завтра что-то произойдет: покушение, «экспроприация» или попросту закрут гаек, аресты и т. д.? Тут-то я и попадусь. Начнется следствие, станут искать тех, кто давал деньги, всплывет мое имя, выйдут на банк, доберутся до моего сейфа, точнее, двух сейфов – и вот уже моя фамилия замелькала в газетах. В итоге продюсеры все как один отвернутся от меня, заказы на сценарии пойдут моим врагам, и я останусь без работы.
   С другой стороны, заплатить пять миллионов наличными тоже не так просто. Сумма порядочная, получится толстенный сверток.
   Ловлю себя на мысли, что рассуждаю как презренный трус. Откуда во мне эта нерешительность, эта трусость? Ясно откуда – от закомплексованности, как и то внешне противоположное малодушие, заставившее меня принять условие Маурицио.