– Куда ты меня ведешь? – Пошли, пошли. В кабинет.
   – В кабинет-то зачем? – Там узнаешь.
   Фауста понимается, не противясь, дает вывести себя из кухни за руку. И вот мы перед дверью моего кабинета. Пытаюсь открыть. Дверь заперта на ключ.
   – Это еще что? – Я держу кабинет запертым, чтобы никто не трогал твоих бумаг.
   Она шарит в кармане халата, достает связку ключей и отпирает дверь: – Твой кабинет для меня – святое место. Смотри, здесь все осталось, как в день твоего ухода. Вплоть до последней мелочи.
   Как всякое низменное, ущербное создание, Фауста благоговеет перед культурой. Более того, перед «моей» культурой. Ей, бедняжке, и в голову не приходит, что именно «моя» культура делает меня ущербным. Еще бы, ведь существует культура раскрепощенных, полноценных людей и культура ущербных, неполноценных. «Моя» культура явно относится ко второму разряду.
   Тем временем Фауста открыла дверь, и мы входим. Не видно ни зги. В потемках она подходит к окну и, тяжело переводя дыхание, поднимает соломенную шторку. Комната заполняется светом. К сожалению, Фауста сказала правду: все осталось в точности так, как в день моего ухода. Кажется, будто сунул нос в кабинет давно почившего классика, чей дом, как водится, превращен в музей, а посетители с благоговением осматривают его, сняв головные уборы. И все бы хорошо, да только есть тут одна существенная разница: классики, чьи дома превращены в музеи, в большинстве своем настоящие, незаурядные писатели; иными словами, при жизни они были мастерами чистейшей воды, а их произведения – незамутненными зерцалами мастерства своих творцов. Я же – не более чем бесталанный подмастерье, и мой кабинет являет собой наглядный пример музей посредственности, приблизительности, доморощенности, неуверенности, тяпляповости, понаслышанности.
   Я сознаю это столь ясно, что какое-то время озираюсь по сторонам, словно в надежде быть опровергнутым книжными полками, занимающими от пола до потолка три из четырех стен комнаты. Увы! Они лишь неоспоримо подтверждают то, что я уже знаю. Книжные полки – воистину зерцала моей законченной серости, иными словами, той самой культуры, которой Фауста, еще большая серость, так восторгается. К несчастью, мои книжные полки говорят, точнее, даже вопиют, взывают ко мне: «Это мы». В нижних рядах сложены по порядку папки с киносценариями – свидетельства многолетней низкопробной поденщины, поставляемой для индустрии культуры. Повыше выстроились книги, которыми ты прямо или косвенно пользовался для кропания своих опусов, то есть либо прямо брал книги серьезные и не очень и перекраивал их в сценарии, в зависимости от приливов и отливов рынка и сроков кинопроизводства; либо косвенно употреблял все остальные прочитанные тобою книги для пополнения, как говорится, твоего культурного багажа (правда, коль скоро этот культурный багаж был нужен тебе лишь затем, чтобы выпекать сценарии, то и читал ты в конечном счете с единственной целью – повыше «котироваться» в глазах очередного продюсера). Ну вот, к примеру: рядом с нашумевшим романом, по которому ты действительно написал сценарий, стоит полное собрание Пруста; однако, если хорошенько присмотреться, станет ясно: чтение Пруста понадобилось тебе исключительно для того, чтобы в один прекрасный день заметить твоему соавтору: «Помнишь, как это у Пруста? Отлично, тогда ты легко поймешь меня, если я скажу, что в отношениях между Марио и Джованной мы должны обозначить сюжетную линию Свана и Одетты». Или вот еще: романы Кафки, читанные и перечитанные взахлеб, однако впоследствии, в схожих ситуациях, сгодившиеся для реплик примерно такого рода: «Кафкианскими – вот какими должны быть помещения полиции». Что и говорить, человек ты образованный, быть может, самый образованный из нынешних сценаристов; только культура нужна тебе для того, чтобы такие, как Протти, твой теперешний продюсер, глубокомысленно заключали, когда ты находишься в их «свите»: «А это уже по части культуры. Тут нам без Рико не разобраться, ведь он прочел чуть ли не все книги». Впрочем, ты в этом не виноват. Во всем виноват «он». Да-да, именно по «его» вине ты никогда не мог достичь отрешенной, сублимированной культуры, которая, собственно, на то и существует, чтоб порождать другую культуру, то есть власть. Будучи по природе своей узколобым, ты и поступил как все узколобые: взял то, в чем нуждался для твоих сценариев, и выбросил то, что дало бы тебе власть. И вот, проглотив уйму всяких книг, ты остался по сути дела необразованным, причем в той унизительной форме, что свойственна узколобым: с напыщенной, иллюзорной верой в собственную образованность.
   Так, сурово, но справедливо, взывают ко мне мои книги. Отвращение и подавленность, должно быть, отчетливо проступают на мое лице, потому что Фауста спрашивает встревоженно: – Что с тобой? Что-нибудь тут не так? Честное слово, кабинет все время заперт, я каждое утро вытираю пыль и проветриваю.
   Встряхиваюсь и отвечаю сухо: – Нет, нет, все в полном порядке.
   Затем уверенно направляюсь к нужной полке и достаю энциклопедию психоанализа. Перелистывая ее, обращаюсь к Фаусте: – Хочешь знать, почему я стал жить отдельно? Она смотрит на меня рассеянным, непонимающим взглядом. Я открываю энциклопедию на хорошо известной мне странице и медленно читаю вслух: – «СУБЛИМАЦИЯ. Процесс, объясняющий, согласно Зигмунду Фрейду, различные механизмы индивидуальной активности, не связанной внешне с половой природой индивида, но мотивированной силой полового влечения. К сублимированным видам индивидуальной активности Фрейд относил прежде всего творческую и умственную деятельность». – Здесь я останавливаюсь и повторяю по слогам: – Твор-чес-кую и умст-вен-ную де-я-тель-ность. – После короткой паузы дочитываю: – «Половое влечение считается сублимированным в той степени, в какой оно переключено на новую цель и направлено на социально приемлемые объекты».
   Я закончил. Закрываю книгу и ставлю ее на место. Немного погодя спрашиваю у Фаусты: – Теперь поняла, зачем мне нужно пожить одному, сосредоточиться и как следует разобраться в себе? – Нет: От такой тупости я разом теряю терпение и перехожу на крик: – Затем, что, пока я живу с тобой и мы каждый день, а то и дважды в день занимаемся любовью, я благополучно остаюсь прежним узколобиком. И никакой тебе сублимации. Поняла? Узколобиком, то бишь бедолагой, недоумком, бездарем, малахольным страдальцем с огромным, могучим пенисом и крохотными, слабосильными мозгами. Вот зачем! Узколобик: именно такие-то и устраивают всех этих Протги – с ними никаких забот. Узколобик: добропорядочный гражданин, примерный муж, чуткий родитель, даром что психованный рогоносец и отец не своего ребенка. Узколобик! Безмозглая, покорная скотина, все жизненные притязания которой сосредоточены ниже пояса. Грубая тварь, домогающаяся исключительно вот этой штуковины. – Обуреваемый яростью и одновременно желанием, я протягиваю руку, развязываю поясок халат, заголяю Фаустин живот и хватаю обеими руками обильную густую поросль ее подбрюшья с диким криком: – Ну что, дошло или надо еще объяснить? – Аи, мне больно! До меня дошло только то, что твой Фрейд не хочет, чтобы мы занимались любовью. А меня это и не очень беспокоит. Я только хочу, чтобы ты меня любил, чтобы вернулся ко мне и Чезарино. Да пусти же, больно ведь! – Так дошло или нет? – Дошло, дошло, что ты меня больно щиплешь, отпусти! Между прочим, ты всегда первый начинаешь заигрывать. По мне, так хоть сейчас давай поставим точку. Хочешь, поклянусь нашим Чезарино…
   – Оставь в покое Чезарино! Лучше скажи: поняла ты или не поняла? И что ты поняла.
   – Поняла, что сейчас ты хочешь заняться любовью, вот что я поняла. Да не тяни так, очень больно. Пойдем, пойдем туда.
   Сказав это, она делает обычный для таких случаев жест: вместо того чтобы взять меня за руку, она хватает «его», поворачивается ко мне спиной и направляется к двери, ведя меня за собой, точно осла на уздечке.
   Как быть? Собираю воедино всю свою волю, мысленно взываю к моему святому покровителю, благочестивому Сигизмунду Фрейду, и, едва мы переступаем порог спальни, роняю: – Хорошо, займемся любовью. Но сначала ты изобразишь «телку».
   Следует пояснить, что это одна из многочисленных, скажем так, супружеских игр, которые «он» измыслил для удовлетворения собственных нужд и запросов, несмотря на мои постоянные и решительные возражения.
   Фауста протестует: – Нет, только не это. Как-нибудь в другой раз. Сейчас давай как обычно.
   – Выбирай: или «телка», или вообще ничего.
   Распетушившись, «он» шепчет мне, не подозревая, что я использую «его» игру против «него», а не в «его» пользу.
   «- Так, молодец, будь непреклонен».
   Фауста спрашивает: – Да зачем тебе? – Затем, что мне хочется. Затем, что мне нравится. Ни за чем – Разыграть меня решил, а я, дурочка, тебя слушаю.
   В конце концов Фауста смиряется, словно способная девочка, ставшая послушной и сообразительной после нескольких лет работенки по найму в салоне «Марью-мод». Вот она забирается на кровать и становится на четыре конечности. Вот заводит руку назад и приподнимает завесу халата, являя впечатляющее зрелище – огромный белоснежный зад; ягодицы как бы ширятся, раздаются и увеличиваются благодаря собственной чистоте и незапятнанной белизне. Позади этих необъятных полушарий, от которых голова идет кругом, как у страдающего боязнью открытого пространства при виде неоглядной, безлюдной площади, полностью исчезают прочие, все еще привлекательные формы. Жалкими и тощими кажутся обе ляжки, притом что, если Фауста выпрямится, они напоминают две внушительные колонны. Несоразмерно короткими чудятся руки, на которые опирается туловище. Фауста задирает голову, забавно смахивая на животное, открывает рот и протяжно мычит: – Му-у-у-у.
   – Еще.
   – Му-у-у-у-у-у-у-у-у-у.
   – Еще.
   Из последних сил Фауста издает на этот раз настоящее коровье мычание, вроде тех, что можно услышать на альпийских лугах вперемежку со звоном колокольчиков. Пользуюсь моментом и отскакиваю назад. Пока тягучее, душераздирающее мычание продолжается, выскальзываю из спальни, одним прыжком оказываюсь у входной двери, открываю ее и сломя голову выбегаю вон. Уже на лестнице замедляю шаг. Мне тошно и противно.
   «Он» молчит, вероятно, настолько ошарашен, что не в силах говорить. Обращаюсь к «нему»: «- Еще одна мерзость, и все по твоей милости. И не с какой-нибудь потаскухой – нет, а с собственной женой, с матерью моего сына, с женщиной, которую я люблю больше всего на свете, с моей бедной Фаустой!»
 
II ЭКСПРОПРИИРОВАН!
 
   А вот и Маурицио. Услышав долгожданный звонок, вскакиваю со стула и несусь открывать. Маурицио идет по коридору так уверенно, словно он частый гость в этом доме. На самом деле он здесь впервые; до сих пор мы работали на киностудии. Невысокий, ладно сложенный, в белом парусиновом костюме, черных ботинках и черных очках, с пепельномедовыми волосами, подстриженными как у ренессансного пажа, он неторопливо, с некоторым налетом снисходительности вышагивает впереди меня, засунув руки в карманы. С чего вдруг эта презрительная мина? Кому она адресована? Ясное дело, мне, ведь я с самого начала распластался «внизу», после того как запыхавшимся голосом выпалил ему с порога: – Ты опоздал. Я ждал тебя к четырем, а сейчас уже пять.
   Маурицио бросает небрежно: – Был занят. – И, походя, будто квартира сдается, а он, возможно, ее снимет, отворяет одну за другой двери и заглядывает в комнаты. – А у тебя совершенно пустая квартира, – замечает он. – Совсем никакой мебели.
   Я рад этому замечанию: приятно, когда тобой интересуются или хотя бы проявляют любопытство к твоей жизни. Впрочем, тут же смекаю, что это лишний раз подтверждает мою неполноценность.
   – Мебели нет и не будет.
   – Почему? – Не хочу.
   – Как это не хочешь? Стараюсь выглядеть капризным, нетерпеливым, раздраженным.
   – Мебель, статуэтки, книги – все это напоминает мне институт собственности, к которому я испытываю врожденную неприязнь. И потом, они почему-то действуют мне на нервы. Я и дома-то их не выносил. Иной раз хотелось взять и вышвырнуть все в окошко. Так что пусть дом будет пустой.
   – Как, а разве это не твой дом? – И мой, и не мой. Мой, потому что я здесь живу. А не мой, потому что у меня есть другой дом, настоящий, где живут жена и сын.
   – Ты развелся с женой? – Нет, просто обзавелся другой квартирой. Пока мы перезваниваемся каждый день, а в скором времени, надеюсь, я к ней вернусь.
   Мы уже вошли в кабинет. Я усаживаюсь за столик, на котором стоит пишущая машинка, и указываю Маурицио на кресло; вместе со столиком и стулом, на котором сижу я, оно составляет всю обстановку комнаты. Маурицио располагается поперек кресла, облокотившись спиной на одну ручку и перекинув ноги через другую.
   – Допустим, только я все равно что-то не очень улавливаю, ради чего ты оставил жену и сына и поселился здесь в полном одиночестве.
   – С некоторых пор я не мог работать дома. Ребенок хнычет, жена шастает туда-сюда, телефон не умолкает ни на секунду. Короче, договорившись с женой, я перебрался сюда. Мне нужно сосредоточиться, подумать, прийти в себя, понять, что делать дальше.
   Маурицио не отзывается, на что я в глубине души и уповал. Он окидывает взглядом пустой кабинет, внимательно смотрит на свежевыбеленные стены, словно ищет на них несуществующие пятна. Затем снимает очки и переводит взгляд на окна без занавесок: сквозь стекла сияет голубой пустотой летнее небо. Наконец неторопливо достает из кармана пачку сигарет, вытряхивает одну из них через прямоугольное отверстие с торца, перехватывает ее губами, кладет пачку обратно в карман, прикуривает от зажигалки, убирает зажигалку в карман, затягивается, выпускает дым из ноздрей, зажимает сигарету меж пальцев молочной белизны с желтыми ободками никотина вокруг овальных, тщательно отполированных ногтей и произносит: – Ну что, приступим? Прочел вчера твой набросок сценария. Будем обсуждать? Что на меня нашло? Какое-то наваждение, вроде того жуткого сна, когда Фауста ослепила объектив кинокамеры своим лобком, берет верх над осмотрительностью.
   Сдавленным от волнения голосом я говорю: – Слушай, Маурицио, прежде чем говорить о сценарии, хочу кое о чем тебя попросить.
   Неудачник, как есть неудачник! А в придачу еще и мазохист! Ну зачем, спрашивается, с самого начала, без всяких видимых причин стелиться перед этим двадцатилетним юнцом? У меня такое чувство, будто мы играем в китайскую игру, выбрасывая на пальцах «камень – ножницы – бумага». Ножницы режут бумагу, но ломаются о камень. Бумага обертывает камень, но режется ножницами. Камень портит ножницы, но обертывается бумагой. Так вот, рядом с Маурицио я все равно что ножницы рядом с камнем, бумага рядом с ножницами, камень рядом с бумагой. Что бы я ни делал, что бы ни говорил, Маурицио неизменно оказывается «сверху», а я перед ним неизменно ощущаю себя «снизу». Вот и сейчас после этой неосторожной, неуклюжей просьбы я нетерпеливо ерзаю на стуле, a Mayрицио смотрит на меня в упор неуловимопрезрительным взглядом, каким разглядывают насекомое, учудившее нечто ему несвойственное, например, как данном случае, заговорившее.
   Наконец Маурицио выдавливает: – Попросить? О чем? – Маурицио, ты должен пообещать мне одну вещь – Пообещать? – Понимаешь, фильм, сценарий которого мы сейчас пишем, – это «мой» фильм. Если угодно, я вынашивал его с самого детства. Обещай, что уговоришь Протти взять меня на место режиссера.
   И снова я «снизу», теперь уже раз и навсегда.
   Маурицио, понятно, чувствует, что он «сверху», и воспринимает мою просьбу спокойно. Он долго рассматривает меня с пренебрежительным любопытством энтомолога.
   – Знаешь, Рико, – произносит он наконец, – хорошо, что ты с самого начала заговорил о режиссуре.
   – Почему? Он сидит в излюбленной позе – в профиль, как будто не развалился в кресле моего кабинета, а застыл на портрете эпохи Возрождения – женоподобный, медовласый паж с золотисто-карими, потухшими глазами на молочно-белом лице.
   – Потому что сейчас мне важно окончательно понять: работать с тобой дальше или нет.
   Катастрофа! Разгром! Караул! Спасайся кто может! Пытаюсь овладеть ситуацией, взять себя в руки, успокоиться, но чувствую, как на лице проступает гнуснейшее выражение подавленности. Лопочу: – Не понимаю, что ты хочешь этим сказать? Словно в задумчивости, Маурицио произносит безразличным тоном: – То, что твой набросок сценария мне не понравился.
   – Чем же он тебе не понравился? Говорю не своим голосом. Минуту назад был бледен как смерть. Теперь раскраснелся, надувшись как индюк. А Маурицио хоть бы что. Еще бы: ведь я вечный пасынок судьбы, а он ее баловень. В этом весь ужас. Точно по заранее намеченному плану, он продолжает.
   – Вот что. Попробуй вкратце изложить сюжет сценария, как изложил бы его Протти. Идет? – Но зачем? – После твоего пересказа мне легче будет показать разницу между твоим наброском и тем сценарием, который мы написали вместе с Флавией. А для начала приведу вдохновившую нас цитату из «Капитала».
   Он достает листок бумаги и медленно, с расстановкой читает: – «Там речь шла об экспроприации народных масс кучкой узурпаторов; здесь речь идет об экспроприации кучки узурпаторов народными массами». Вот такая цитата. Название фильма – «Экспроприация» – возникло именно отсюда. Как ты считаешь, твой набросок сценария соответствует духу этой цитаты из Маркса? – По-моему, соответствует.
   – Прекрасно. Тогда перескажи коротко его сюжет. – С этими словами он швыряет окурок на пол, встает и топчет его маленькой ножкой.
   У Маурицио короткие, пухлые лодыжки, почему-то похожие на женские, наверное, потому, что пухлые. Он закуривает следующую сигарету, соединив у рта обе руки, такие же крохотные, как и ноги, изумительно белые и гладкие, без единого венозного узелка. Затягивается, выпускает голубые струйки дыма из нежных, почти прозрачных ноздрей безупречного носа, а затем – из розового, тонко выписанного рта.
   Я не унимаюсь: – Зачем повторять то, что ты и так уже знаешь? – Я-то знаю, а вот ты – нет, судя хотя бы по тому, что убежден, будто твой сценарий выдержан в марксистском духе. Может быть, во время пересказа ты увидишь сценарий как бы со стороны и тогда впервые по-настоящему его поймешь.
   Делать нечего: задает тон Маурицио, мое дело подчиняться.
   Неестественным голосом я начинаю: – Группа политически активных студентов, юношей и девушек, решает устроить склад оружия на случай грядущих революционных действий. Чтобы купить оружие, нужны деньги, которых ни у кого нет. У группы два пути добыть желанные деньги: заработать или украсть. Заработать столько денег невозможно: остается одно – украсть. Однако кража, оправданная высшими политическими соображениями, уже не есть кража. Это законная апроприация, а точнее, по выражжению Маркса, экспроприация одного из бесчисленных экспроприаторов народа, осуществленная во имя народа. Кто явится объектом экспроприации? Одна из активисток группы, по имени Изабелла, называет такого: это ее отец. Он коллекционирует картины и сказочно богат. Достаточно украсть у него два-три самых ценных полотна и продать их за границей. Сказано – сделано. Кража удается, теперь нужно сбыть награбленное. Тут-то операция и проваливается из-за неопытности участников. Торговец антиквариатом, к которому обращаются члены группы, оказывается мошенником: получив товар, он бесследно исчезает. На собрании принимается решение найти антиквара и убрать его. Для этой цели выделяются два члена группы; жребий падает на Изабеллу и вожака группы Родольфо. Они преследуют похитителя картин по всей Франции, Бельгии и Голландии, а под конец направляются в Англию. В Уэльсе они настигают негодяя на загородной вилле. Но в последний момент им недостает мужества прикончить его. Возможно, их останавливает жалость, ужас кровопролития, ощущение бессмысленности, преждевременности этого убийства – как знать? После провала операции группа распадается. Члены группы возобновляют учебу. Изабелла выходит замуж за Родольфо, у них рождается два сына. Всей семьей они переезжают в провинциальный городок, где Родольфо преподает в университете философию. Повествование ведет сама Изабелла, точнее, ее голос за кадром. Теперь это замужняя женщина, мать двоих детей; ее жизнь вошла в прочную колею; муж Изабеллы, молодой университетский преподаватель, пользуется всеобщим уважением, Изабелла рассказывает историю неудавшейся экспроприации с оттенком ностальгической грусти, придающей законченный характер ее прошлому, исполненному опрометчивых поступков, ошибок, но вместе с тем и великодушных, отчаянных, непримиримых порывов Словом, закадровый голос Изабеллы рассказывает нам некую сказку. О чем? О молодости, наивной и неопытной, зато готовой рискнуть самой жизнью ради идеи или общего дела. Сами того не понимая, молодые люди, входившие в группу, пережили героические мгновения юности во время неудавшейся революционной акции. Такие мгновения случаются в жизни только раз; и в них, как в первой любви, сгорают все юношеские иллюзии.
   Под конец я сознательно слегка разгорячился, как это бывает, когда пересказываешь сюжет фильма продюсеру, стараясь во что бы то ни стало его заинтересовать. Однако, даже со скидкой на профессиональный лиризм, не думаю, что слишком отошел от моих истинных чувств. Да, я действиительно полагаю, что настанет время и целое поколение (поколение Маурицио) будет воспринимать бунтарство как героическое проявление молодости. Да, я убежден, что молодость – это героическая пора в жизни человека, и неважно, проявляется ли этот героизм (назовем его биологическим) в политике, как в случае с Маурицио и его группой, в искусстве или культуре, как было в моем случае, в далекой уже юности.
   Думая об этом, смотрю на Маурицио; в ответ он молча смотрит на меня. Чтобы нарушить это неловкое молчание, поспешно добавлю: – Ты попросил меня взять в качестве прототипов фильма членов твоей группы. Так я и сделал. Я старался придерживаться полученных от тебя данных. Изабелла – это Флавия, Родольфо – это ты. Отец Изабеллы – это отец Флавии. Мошенника-антиквара я написал с самого себя. И так далее.
   Тут Маурицио решается заговорить. На его скорбном, непроницаемом лице средневекового пажа не отражается никаких эмоций.
   – Скажи честно, а последнюю фразу – насчет героических мгновений юности – ты тоже ввернул в сюжет для Протти? А ведь точно, и как это он догадался? Застигнутый врасплох, отвечаю: – Я понимаю, что эта фраза рассчитана скорее на внешний эффект. Но ты же сам прекрасно знаешь, что иначе с продюсерами нельзя.
   Маурицио закуривает, втягивает в себя дым и спрашивает рассеянным тоном: – Если мне не изменяет память, кроме высказывания из Маркса, мы с Флавией заложили в основу фильма и эпизод из жизни Сталина. Как по-твоему, какой именно? Отвечаю будто по-заученному: – Когда Сталин был безвестным грузинским революционером, он участвовал со своими боевиками в экспроприации тифлисского банка.
   – И как прошла операция? – На редкость удачно. Сталин и его товарищи завладели крупной суммой денег. Чтобы не соврать, добыча составила двести пятьдесят тысяч рублей.
   – И что они потом сделали? – Что сделали? Известно что – революцию.
   – Странно, судя по твоему наброску, можно подумать, будто после экспроприации тифлисского банка Сталин отошел от политической деятельности и уже как частное лицо стал заниматься, ну, скажем, торговлей кавказскими коврами. Будто и сама экспроприация сохранилась в его памяти, точно овеянное ностальгической дымкой воспоминание о героической молодости, сказка, которую можно рассказывать внукам зимними вечерами у пылающего камина.
   Ага! Приехали! Улавливаю холодные, насмешливые нотки баловня судьбы: поначалу он ослабил петлю на шее несчастного пасынка, а теперь властно напоминает ему, кто из нас двоих всесильный хозяин, а кто жалкий слуга. Моментально чувствую себя «снизу» и все же пытаюсь защищаться: – Экспроприация Сталину удалась. Но ведь ты и Флавия заранее решили, что экспроприация, которую проводит в нашем фильме революционная группа, должна провалиться.
   – Неужели ты думаешь, что, если бы операция Сталина провалилась, сам Сталин отошел бы от революционной борьбы? – Думаю, не отошел бы.
   – Тогда почему Сталин не отошел, а наша группа должна отойти? Смотрю на него и глазам своим не верю: как, этот мозгляк Маурицио, этот маменькин сынок с ангельским личиком, сравнивает себя с грузинским диктатором! Впрочем, удивляться нечему. Тут дело скорее не в сравнении, а в оспаривании внешней принадлежности к одному и тому же типу людей – к «возвышенцам». То, что Сталин – «возвышенец», ясно само собой; но и Маурицио тоже «возвышенец», хоть и желторотый юнец, маменькин сынок и выходец из буржуазной среды.
   Весьма осторожно замечаю: – Я обязан был учитывать географические, исторические, социальные и психологические различия. В конце концов, Италия семидесятого года – это не царская Россия конца девятнадцатого века, а Рим – это не Тифлис.
   Маурицио не отвечает. Я начинаю нервничать. Встаю и подхожу к окну. После некоторого молчания за моей спиной раздается голос Маурицио: – Наверное, мне и в самом деле придется обойтись без твоей помощи.
   Я резко оборачиваюсь: – Но почему? – Потому что ты не годишься для работы над таким фильмом.
   – Причина? – Причина в том, что ты не такой, как мы.
   – Мы? – Да, мы – члены группы.