– Хорошо, скажи, а в чем ты мог бы упрекнуть родителей и сестер? – Я? Ни в чем.
   – Стало быть, в некотором смысле ты считаешь их идеальными? – Вовсе нет. С чего это вдруг? Идеальных людей вообще не существует.
   – Однако тебе не в чем их упрекнуть. Идеальность в том и состоит, что человек или вещь не обнаруживают никаких недостатков, следовательно, не вызывают никаких упреков.
   – В этом смысле я еще мог бы считать их идеальными. Но только в этом.
   – Ловко! С одной стороны, ты считаешь их идеальными, а с другой – хочешь, чтобы они лишились всего, что имеют, стали нищими и очутились на дне общества. Короче говоря, ты хотел бы их уничтожить.
   Маурицио спокойно отвечает: – Я считаю их идеальными по меркам буржуазных идеалов. В более же широком, революционном плане они, конечно, не могут не быть, как ты выражаешься, уничтоженными.
   – Итак, твои родители и сестры идеальны по меркам буржуазных идеалов. С буржуазной точки зрения, у них нет недостатков. Скажи, а что, собственно, ты понимаешь под словом «буржуазия»? – Буржуазия – это класс, обладающий собственностью на средства производства.
   – Насколько я понимаю, в революционном смысле такой ответ является идеальным, не так ли? – Это марксистское определение.
   – Значит, повторив его, ты тоже становишься идеальным, не так ли? Маурицио морщит нос, видимо, чувствуя подвох. Затем, в глубине души, решает: что бы я ни говорил, что бы ни делал, это не имеет ровным счетом никакого значения по той простой причине, что он находится «сверху», а я «снизу».
   – Если быть идеальным, – отвечает он, – означает следовать верной политической линии, то да. Я не утверждаю, будто я идеален, но я утверждаю, что пытаюсь стать таковым и что могу стать таковым.
   – Можно одно замечание? – Какое? – Ты представил мне крайне обобщенное и упрощенное опиисание тебя самого и твоей семьи. И знаешь почему? – Почему? – Потому что для тебя существуют не отдельные личности с их личностными достоинствами и недостатками, а лишь буржуа и революционеры. По-твоему, буржа, любой буржуа, идеален, потому что тебе так хочется; тебе хочется свести человека к чисто классовому понятию. Иначе говоря, буржуа, с твоей точки зрения, идеален в абсолютном смысле, именно поэтому ты можешь сказать, что он абсолютно несовершенен. Ну да ладно. Как бы там ни было, с одной стороны, мы имеем твоих родителей и сестер – идеальных буржуа по меркам буржуазных идеалов, с другой стороны – тебя и твою группу, являющихся или пытающихся предстать идеальными революционерами по меркам революционных идеалов. Разве не так? – Допустим. И что из этого? Вот! Меня так и подмывает крикнуть: «Да то, что дело вовсе не в идеях, политических линиях или интересах, а в вашем представлении, в вашем, так сказать, идеале буржуа и революционера. Однако оба идеала имеют общее происхождение. Я – само несовершенство, воплощенная ущербность, оказался перед двумя идеалами, буржуазным и революционным, у которых тем не менее один и тот же корень: идеально возвышенное, сублимированное сексуальное влечение, идеально удавшаяся сублимация. Вот почему я чувствую себя «снизу» как по отношению к тебе, идеальному революционеру, так и по отношению к Протти, идеальному капиталисту. Ибо по отношению к «возвышенцу» «униженец» может ощущать только собственную ущербность, что бы он ни делал. Именно: независимо от политической ориентации или классовой принадлежности одного и другого».
   Так и хочется высказать ему все это и многое другое, отвести наконец душу. Но, как всегда, я стыжусь излишней учености подобного объяснения, прибегнуть к которому сейчас не в состоянии без сентиментальных излияний, а это может показаться Маурицио наигранным. В общем, при всей моей приверженности теории сублимации я ощущаю в себе наглый, завистливый душок неполноценности. Поэтому в замешательстве я лишь ухмыляюсь, – Да ничего. Я просто хотел сказать, что все члены вашей семьи идеальны, хоть и по разным причинам.
   – Что еще? – И то, что я очень, очень далек от идеала.
   Маурицио молчит. Вероятно, его раздражает мой прочувствованный тон. Еще бы, ведь «возвышенцам» противно все личностное, частное, интимное. «Возвышенцы-буржуа» внушают тебе это с самого детства устами строгих гувернанток. «Возвышенцы-революционеры» делают из этого прямо-таки равило марксистского поведения.
   Думая так, гляжу на Маурицио и как бы жду от него ответа. Однако моя версия, похоже, ничуть его не занимает. Маурицио отмалчивается и курит. Тут – здрасьте вам – вмешивается «он»: «- Когда же ты наконец допетришь, садовая голова, что всю твою неполноценность как рукой снимет – стоит тебе только признать собственное неоспоримое превосходство? – И в чем оно, позволь узнать? – Скажу без ложной скромности: в исключительности того, кто в эту минуту к тебе обращается.
   – Ну, эти тары-бары мы уже слыхивали.
   – Это не тары-бары, а факт. И тебе следует переговорить о нем с Маурицио».
   Улучив подходящий момент, «он», как всегда, играет на моих слабостях. Уж «он»-то чувствует всю двойственность моих отношений с Маурицио и беззастенчиво этим пользуется. И вот, к своему великому удивлению, я растерянно бормочу: – А хочешь знать, почему я кажусь себе таким недоделанным? – Почему? – Как бы это тебе объяснить… дело в том, что, к сожалению или к счастью, уж не знаю, природа невероятно щедро одарила меня.
   – В каком же смысле? – В половом.
   На этот раз Маурицио снимает черные очки и долго смотрит на меня, не говоря ни слова. Я испытываю то же ощущение, как во время прыжка «ласточкой» с самого высокого трамплина в бассейне. Что ж, слово не воробей; делать нечего, придется договаривать. Не глядя на Маурицио, я продолжаю: – Возможно, ты не видишь связи между изъяном в психологии и величиной полового органа. Тем не менее эта связь существует. И заключается она в следующем: будь мой член нормальных размеров и мощи, «он» оставался бы лишь частью тела, наравне с другими его частями. Но «он» опирается на свою исключительность, чтобы тиранить меня. Если подыскать этому какое-то политическое сравнение, то мое положение немного напоминает страну, в которой царит полная анархия и уже непонятно, кто командует, а кто подчиняется.
   Итак, я сказал все или почти все; и только не сумел произнести двух магических слов, которыми одержим, – «возвышенец» и «униженец». А все оттого, что, как уже говорил, слишком закомплексован, чтобы признать собственную одержимость сублимацией. Впрочем, я понимаю, что, пожалуй, больше всего Маурицио поразила не моя внутренняя анархия. И точно: немного погодя он спрашивает, как бы из праздного любопытства: – И каковы же невероятные размеры этой самой части тела? Прежде чем ответить, пристально смотрю на Маурицио. Из -под челки золотистых волос, подрезанных, как у юных пажей на ренессансных портретах, выглядывает лицо со всеми чертами красоты, свойственной по меньшей мере гермафродиту. Отмечаю розоватый оттенок ноздрей и губ, полупрозрачные, с сиреневым налетом круги под огромными печальными глазами желтовато-карего цвета, молочную белизну щек, подбородка, шеи. А «он» уже нашептывает мне нетерпеливо, вкрадчиво, настойчиво, лукаво, соблазнительно: «- Разве не видишь, что Маурицио – это синьорина? Девица из хорошей семьи? Какая тут революция! Неужели ты до сих пор не понял, что по сравнению с этим розовым херувимчиком ты имеешь неоспоримое превосходство мужчины, настоящего мужчины? Так чего ты ждешь, пришло время делать выводы!» Слушаю «его» и думаю, что брежу. Да – да, вопреки моей воле «он» толкает меня на скользкую дорожку сумрачного, невнятного бреда. Не веря своим ушам, слышу собственный ответ: – Какие размеры? Сейчас скажу.
   – Давай.
   Я медлю. Тогда, нетерпеливо и грубо, вмешивается «он»: «Не хочешь говорить? Ничего, а за тебя скажу». «Он», не церемонясь, отталкивает меня и крикливо,многословно, беззастенчиво принимается описывать, как тогда, в машине, в разговоре с Иреной, свои умопомрачительные габариты. Вещая моими устами, «он» распоясывается настолько, что я даже боюсь смотреть вниз. Тем не менее чувствую, хоть и не вижу «его», что «он» уже на взводе. Пытаюсь найти убежище в привычной для меня мысли: я тут ни при чем, это все их дела – «его» и Маурицио. Но вот что странно: на сей раз констатация моего бессилия и моей непричастности к происходящему вовсе меня не утешает. Маурицио выслушивает подробное описание с непроницаемым видом; затем неожиданно и совершенно по-детски восклицает: – Враки! – А вот и нет! – Докажи.
   – Как это? – Очень просто: я должен своими глазами убедиться, что природа и впрямь, как ты говоришь, щедро тебя одарила.
   «Он» тут же заводится от такого предложения, не улавливая всей его двусмысленности, и требует, чтобы я переходил к «действиям». Слава богу, в последний момент я сознаю, чем все это может кончиться, и не предпринимаю никаких «действий». При этом я начинаю испытывать знакомое и устрашающее чувство единения с «ним»; постепенно я становлюсь «им», а «он» становится мной. Кажется, будто я оторвался от пола и лечу по направлению к Маурицио. В действительности это не я, а «он» воспаряет из паха, поднимается и похотливо тянется к объекту своих желаний. Обращаюсь к Маурицио, точнее, «он» обращается к нему через меня: – Мне вовсе не трудно показать, что природа была ко мне неслыханно щедра. Но и ты в этом случае должен сделать то же самое.
   – С чего это? – С того, что кое-какие вещи можно делать только вдвоем.
   Катастрофа! Внезапно Маурицио, подобно артиллерийской батарее, подпускающей неприятеля под самые стволы орудий, чтобы стереть его с лица земли, расчехляет стволы орудий «возвышенца» и ахает по мне прямой наводкой.
   – Слушай-ка, Рико, – спрашивает он спокойно, – а ты, часом, не педик? Все летит в тартарары! Я окончательно потерял равновесие, положившись на «него». Теперь уже я отпихиваю «его», пытаюсь взять себя в руки – все напрасно. Чувствую, как неудержимо скольжу на обыкновенной банановой кожуре и падаю на что-то твердое, не находя поблизости ни малейшей зацепки, за которую можно было бы ухватиться. Качаю лысой головой и бодренько смеюсь: – Я – педик? Ну ты даешь! – И все же… – Что все же? – И все же твое предложение выглядит по меньшей мере странным, тебе не кажется? – Это ты повернул дело так, что задетой оказалась моя честь.
   – А ты свел весь разговор к сплошной анатомии.
   Пытаюсь обернуть это препирательство в шутку: – Да брось ты! Педик! Если бы! Тогда бы я мог больше не думать о женщинах! Просто у мужчин частенько возникают такие споры: «А у меня больше, чем у тебя. Нет, у меня больше. А ну, давай сравним». Подростком я вечно мерился с друзьями-одногодками.
   Пустой номер. Маурицио не клюет на эту удочку. Глядя мне прямо в глаза, он непреклонно заявляет: – Каждый сам выбирает себе друзей. Я не говорю, что этого вообще не бывает. Я говорю, что этого не бывает и никогда не бывало со мной.
   Ну вот, теперь меня окончательно засунули «вниз». Это вам не самца-производителя с девицами из хороших семей разыгрывать! «Униженец», я очертя голову помчался в поисках удачи гомосексуальной стезей и по уши увяз все в том же болоте унижения и стыда.
   В бешенстве шепчу «ему»: «- Опять сел из-за тебя в лужу, бандит, висельник, каналья! Ну ничего, скоро сочтемся».
   Тем временем Маурицио идет к двери. Выходя в коридор, он поправляет очки и говорит: – Спасибо за взнос. Я сообщу об этом группе. Через неделю мы проведем собрание. Я представляю тебя, и мы обсудим твой сценарий.
   Он выходит из комнаты; я опрометью за ним; догоняю его в коридоре. Растерянно, с трудом переводя дыхание, спрашиваю: – А как насчет режиссуры? Одного твоего слова может быть достаточно, чтобы выбор Протти пал на меня. Отец Флавии – один из продюсеров фильма. Флавия – твоя Невеста… Маурицио открывает дверь. Сдержанно и серьезно он роняет: – Я поговорю с Протти насчет режиссуры, но при одном условии.
   – Каком условии? – Ты покажешь мне «твой» и не станешь просить, чтобы взамен я показал тебе «мой».
   Ничего себе прикольчики! Вдобавок ко всему Маурицио нарочито растягивает слова, как на студенческих капустниках. Чувствую, что от стыда у меня пылают щеки; мысленно отношу это на «его» неоплатный счет. Я в отчаянии.
   – Маурицио, прошу тебя, давай серьезно, ведь речь идет о моей судьбе.
   В моем голосе звучит, наверное, такая неподдельная мучительная тревога, что Маурицио меняется в лице: – Хорошо, давай серьезно. Должен тебе сказать, что не могу переговорить с Протти до тех пор, пока группа не одобрит твоего сценария, Протти здесь ни при чем. И ты не можешь просить меня обойти мнение группы.
   – А когда группа одобрит сценарий, когда? – Я же сказал: собрание намечено на следующую неделю.
   – И как только сценарий будет одобрен, ты поговоришь с Протти о режиссуре? – Посмотрим. Успехов. Пока.
   Дверь закрывается. Вихрем бросаюсь в ванную, срываю с себя брюки и майку и совершенно голый подхожу к зеркалу. Невероятно! «Он» все еще стоит. Твердый, налитой, багровый, жилистый. Мало того, что «он» встал вопреки моему сознательному и яростному сопротивлению, так еще и направил огонь желания на моего партнера по работе. Не прикасаясь к «нему», я высказываю все, что у меня накопилось.
   «- На сей раз я не стану тебя лупцевать. У меня уже был случай убедиться, что ты способен обращать в удовольствие даже шлепки. Но я скажу все, что я о тебе думаю. Так вот: мало того, что ты высасываешь из меня самые плодотворные творческие силы и расходуешь их на пошленькие эротические забавы, мало того, что удерживаешь в унизительном положении серости, бездаря и хронического неудачника, тебе еще понадобилось столкнуть меня в бездонную пропасть гомосексуализма. И все это самым смешным, нелепым, унизительным и постыдным образом. Короче говоря, ты жаждешь окончательно меня извести. Только из этого ничего не выйдет. Пока ты не уничтожил меня, я уничтожу тебя».
   Вне себя от негодования подхожу к раковине и хватаю с туалетной полки бритвенное лезвие. От столь резкого движения лезвие впивается мне в палец. Чувствую холод лезвия в подушечке пальца, но все равно не выпускаю бритву. Крепко сжимаю ее двумя пальцами – кровь хлещет из раны, растекаясь по руке, – и подношу к паху со словами: «- А сейчас, голубчик, я отрежу тебя одним махом. Пусть я буду кастратом, как Абеляр или Ориген, как многочисленные святые и мистики прошлого. Зато тебя больше не будет, вся твоя напыщенность сгинет в мусорном ящике, жалкий червяк, мерзкая гусеница, ничтожная кишка!» Угрожаю, кипячусь, подношу бритву почти вплотную к «нему», но в конечном счете, разумеется, ничего не предпринимаю. Бритва выпадает у меня из руки и летит на пол. Кое-как обрабатываю порезанный палец спиртом и возвращаюсь в кабинет. Сажусь за столик. Пытаюсь печатать на машинке – не тут-то было: порез дает о себе знать. Не остается ничего другого, как пойти прогуляться и слегка поостыть.
 
VII ОТВЕРЖЕН!
 
   Вечер. В темно-синем костюме, белой рубашке и темном галстуке в полоску сижу на кровати в квартире Фаусты. Между нами существует договор, по которому Фауста должна сопровождать меня в тех случаях, когда, ее присутствие необходимо. Однако это не означает, что взамен она имеет право на некую сентиментальную, а тем более эротическую компенсацию. Сегодня вечером именно такой случай. Протти, мой продюсер, пригласил нас на ужин. Поэтому Фауста будет сопровождать меня, как и полагается законной жене. После ужина я довезу ее до дома, распрощаюсь с ней на улице, а сам поеду ночевать к себе.
   Сижу, широко расставив ноги, чтобы не помять брюки, которые Фауста только что отгладила. Курю, настроение дрянь. Фауста стоит ко мне спиной перед гардеробным зеркалом и заканчивает туалет. Она облачилась в некогда любимый мною наряд: коротенькую курточку и брюки, сидящие на бедрах так, что между низом куртки и ремнем брюк торчит заголенный живот. Примерно так Фауста была одета во время нашей первой встречи в «Марью-мод». Тогда на ней тоже были брюки и курточка. Точнее, даже не курточка, а блузка, завязанная под грудью. И снова, со злорадной жестокостью, замечаю про себя, что Фауста тогдашняя соотносима с Фаустой теперешней, как человек соотносим с собственной карикатурой. Спереди над ремнем неудержимо растекается голый живот; со спины жирные складки наслаиваются друг на друга, как мехи гармони. Почему у меня такое дрянное настроение? Потому что этим вечером я решил переговорить с Протти насчет режиссуры и вовсе не уверен, что получу от него благоприятный ответ. Что же до обещаний Маурицио, то я кожей чувствую: лучше на них не рассчитывать. Фауста нагибается к зеркалу, чтобы подкрасить веки. С вечно раздражающей меня нечувствительностью к состоянию моей души «он», естественно, спешит обратить мое внимание, не скрывая при этом своей непристойно-циничной радости, на два громадных полушария, расползающихся и двоящихся пониже поясницы моей жены. Мысленно пожимаю плечами, как бы говоря: «Разве не ясно, что мне сейчас не до этого?» Тем временем чувствую, как срабатывает мой всегдашний, психологический механизм. Монументальный зад, на который «он» указал с привычной безрассудной похотливостью, вызывает во мне желание быть с Фаустой жестоким, чтобы почувствовать себя выше, расположиться «над» ней. Неожиданно грубо я бросаю: – Послушай, неужели ты думаешь, что осталась такой же, как десять лет назад? – А что? – Десять лет назад ты была тростиночкой. Сейчас – кашалотиха. Неужели непонятно, что некоторые наряды тебе уже не подходят? – Но что делать, если мода такая.
   – Женщина с твоим задом должна иметь голову на плечах, а не оголтело следовать моде. Да и не в моде дело. Просто вообразила черт-те что насчет наших отношений, вот и весь сказ.
   – Ничего такого я не воображала! – Не ври. Думаешь, приоделась, как в тот первый раз,- и готово? Не тут-то было: со мной этот номер не пройдет. Клиенты «Марью-мод» на такой прикид, может, и клюнут, но только не я.
   – С тех пор, как мы поженились, я с Марью ни разу не виделась, и ты это знаешь.
   – Короче, все, что ты на себя напялила, сегодня ни к селу ни к городу. Мы званы к моему продюсеру, на карту поставлена моя карьера, и я не хочу, чтобы о моей жене говорили, будто она одевается, как телефонная проститутка.
   – Да что плохого в моем костюме? Простенький наряд, ничего особенного.
   – А то, что ты выставила напоказ свою утробу как баядерка. В конце ужина останется только исполнить танец живота.
   Фауста круто поворачивается и подходит ко мне вплотную. Ба, да она плачет, а я и не заметил. Слезы размазали тушь вокруг глаз и пробороздили слой пудры на щеках. Выставив вперед двойной подбородок, она лопочет: – Рико, ну почему ты такой злой? Что я тебе сделала плохого? Если хочешь, я сниму этот костюм, хоть он у меня самый лучший, и надену другой, только будь немного поласковей.
   Ха-ха-ха. Спору нет, Фауста куда ущербнее меня, в том смысле, что слаба на передок и готова потрахаться практически в любой момент; я же, в сущности, ущербнее ее, когда дело доходит до чувств – еще одного типичного проявления ущербности. Глаза у нее вечно на мокром месте, но не без умысла: ей хорошо известно, что такое ущербное существо, как я, легко растрогать. Я не могу видеть, как она плачет, тут же раскисаю. Вот и сейчас испытываю непреодолимое желание броситься к ногам Фаусты, обхватить их и просить у нее прощения, уткнувшись лицом в ее голый живот, словно в мягкую подушку из теплой плоти забвения. Но я все же сдерживаюсь и продолжаю: – Дело не в том, чтобы поменять костюм. Ты себя должна поменять. Снова сделаться из кашалотихи тростиночкой. А знаешь, я мог бы потребовать расторжения нашего брака на том лишь основании, что женщины, на которой я женился десять лет назад, больше нет: ее место заняла совершенно другая.
   – Послушай, так мне переодеваться или нет? – Нет.
   – Значит, ты хочешь, чтобы я была в этом костюме? – Тоже нет.
   – Так чего ты хочешь? Чтобы я пошла голой? – Ничего я не хочу.
   – Никак не пойму, чего тебе надо? – Я же сказал: ничего.
   Это «ничего» я произношу с такой яростью, что перепуганная Фауста молча шарахается к зеркалу и в два счета заканчивает макияж. Мы выходим на цыпочках в коридор, чтобы не разбудить Чезарино и новую няню, спящую в соседней комнате. В лифте я смотрю на Фаусту и вижу, что она успокоилась и на ее двусмысленной физиономии уже изобразилось мещанское выражение дамы, направляющейся с мужем на званый вечер. И тут мне снова хочется быть с ней жестоким. На сей раз не только для того, чтобы поставить ее на место (то есть «вниз»), но и для того, чтобы она окончательно во всем разобралась.
   Лифт останавливается – мы выходим. Фауста идет впереди меня по вестибюлю; величаво покачиваются в широких, расклешенных брюках ее мощные, внушительные бока – точно баркас в бурном море. Вот мы и на улице. Садимся в машину. Я завожу и трогаюсь. По ходу дела говорю: – Слушай, я должен кое о чем тебя предупредить.
   – О чем? – Сегодня у Протти соберется обычная толпа шептунов, прихлебателей, подхалимов и прочих сводников. Будет там, конечно, и Мафальда.
   – Кто такая Мафальда? – Как кто – жена Протти.
   – Ты имеешь в виду Леду Лиди? – Это был ее артистический псевдоним в тридцатые годы. Сейчас она вышла за Протти, и ее зовут Мафальда.
   – А я и не подозревала, что ее имя Мафальда. Мне она была известна как Леда Лиди.
   – Ты знаешь ее под этим именем, потому что никогда с ней не встречалась. Муж и близкие называют ее Мафальдой.
   – Мафальда. Какое ужасное имя! Фауста продолжает корчить из себя богатую синьору, идущую с мужем на прием; меня почему-то это дико раздражает, снова хочется быть с ней жестоким. Нетерпеливо я говорю: – Дело не в том, как зовут жену Протти, тут кое-что поважнее. Слушай и не перебивай. Так вот, кроме обычных прилипал, там будет и Мафальда. Я мог бы ни о чем тебе не говорить и делать все втихомолку. Но я так не привык. Короче, заранее тебя предупреждаю, что в этом заковыристом положении мне придется предпринять кое-какие действия.
   – Не понимаю. Ты так мудрено говоришь.
   – А ты отродясь ничего не понимала. Ладно, поставим все точки над «i». Точка первая: я собираюсь стать режиссером фильма, для которого пишу сценарий. Точка вторая: Протти и его окружение не очень-то благосклонно относятся к моей кандидатуре. Точка третья: Мафальда могла бы повлиять на Протти в мою пользу. Точка четвертая: Кутика, кстати сказать, обязан своей карьерой влиянию Мафальды на мужа. Точка пятая: весьма возможно, что сегодня вечером мне придется сделать то же самое, что сделал Кутика. Теперь дошло? – Нет. А что сделал Кутика? – Всем известно, что сделал Кутика.
   – Лично мне даже неизвестно, кто это такой.
   – А все потому, что ты никогда меня не слушаешь. Я тебе о нем сто раз говорил. Именно его я имею в виду, когда говорю «червяк».
   – Ах, червяк! Значит, червяк – это и есть Кутика? – Он самый.
   – А я и не поняла. И потом, ты столько всего говоришь, а у меня вечно столько дел, что иногда я тебя просто не слышу.
   – Вот-вот, ты никогда не прислушиваешься к моим словам. Коррче, уяснила? Червяк – это и есть Кутика. Он же – секретарь Протти. Только не говори, будто не помнишь, как он выглядит. Я сам видел, как ты с ним лялякала.
   – Может, и лялякала, так мне же никого не представляют, вот я и не помню, какой он из себя.
   – Червяк он и есть червяк: плешивый коротышка, бледный как смерть, вместо лица – одни глазищи, точнее, очки. Рот с виду нормальный, а заржет, так прямо до ушей. Его хлебом не корми, только дай поржать. Ну что, вспомнила? – Ах, вот это кто. Я-то думала, что его зовут Меркури.
   – Да нет, Меркури совсем другой. Вернемся к нашим баранам. Ты спрашиваешь, что сделал Кутика? Отвечаю: он переспал с женой Протти.
   – С Ледой Лиди? – Ну да, с Мафальдой. И после этого из мальчика на побегушках стал секретарем Протти. Уразумела? – Да, но ты-то тут при чем? – При том, что хочу стать режиссером фильма, над которым сейчас работаю. И только Мафальда может склонить Протти к тому, чтобы он доверил мне это место.
   На сей раз Фауста не отвечает. Наконец-то она все поняла.
   После продолжительного, молчаливого раздумья Фауста замечает добродушно-рассудительным тоном: – Стало быть, мало того, что ты не живешь дома, ты еще решил изменить мне с женой Протти? – Вот видишь, какая ты! С тобой невозможно говорить! Во-первых, это еще неточно: все будет зависеть от того, что скажет мне Протти. Если-же я пойму, что он не собирается поставить меня на место режиссера, придется провести операцию «Мафальда». В любом случае это не будет означать, что я тебе изменил. Считай, что это рабочий момент, от которого зависит наше будущее. Я готов пойти на это не ради себя, а ради тебя и Чезарино.
   – Спасибо за заботу.
   – Зря ты так. Тебе, наоборот, следовало бы вести себя как подобает смышленой и умной жене.
   – Смышленой-то смышленой, но не настолько же, чтобы самой помогать тебе в супружеской измене.
   – Супружеской измене! И с кем, с Мафальдой! Да с Мафальдой невозможно кому-либо изменить. Разве что самому себе. Ты хоть знаешь, сколько ей лет? – Я знаю, как ловко ты умеешь заговаривать зубы, но на этот раз тебе меня не охмурить. Я вижу, ты потерял уже всякий стыд, если упрашиваешь собственную жену закрыть глаза на твои грязные шашни с какой-то старой перечницей, потасканной звездой немого кино.
   – При чем тут немое кино? Оно в тридцать третьем году приказало долго жить. А Мафальда впервые снялась в сороковом.
   – Немое или нет – неважно. Главное, что ты собрался изменить мне с этой грымзой. Знаешь, кто ты после этого? Дегенерат паршивый. Для полного набора только старух тебе не хватало.