Струг, важно покачивая багряными в ночи, в свете утихающего пожара парусами, отходил от берега. И казалось не только земля, само море горело под ним.
   Страшна ночь во мраке пустынь и степей, лесов и гор. Но втрое страшней в непроглядной тьме морской. Будто сама пучина Стрибожья, нераздельная, истекающая из тьмы во тьму, поглотила струги беглые. Давно отполыхали вдали зарницы затихающего пожара. И тьма небесная слилась со тьмою беспросветной бездны, словно две пропасти, поглотив друг друга, обратились в пропасть единую, смертную, не имеющую конца и края.
   Пять стругов висели посреди этой пропасти. Внизу чернота, вверху чернота. Ни луны, ни звезд, ни надежды… Только холодная зимняя ночь. Да унылый леденящий ветер.
   Огней не жгли. Опасались погони. Лишь прочные верви, от мачты к мачте, по всем пяти стругам единили беглецов — до утра далеко, а теряться нельзя, на стругах мало опытных мореплавателей, дорогу на Скрытень, почитай, никто и не знает.
   Скил сидел рядом с Живом, прислонясь спиной к лоснящейся скрипучей мачте, поглаживал ладонью ребра — ох, и досталось им сегодня! теребил редкий рыжеватый ус губами. Молчал.
   Жив тоже молчал. Пред его мысленным взором все стояло бледное отцовское лицо — будто наваждение, не отвяжешься.
   И гребцы гребли молча. Боялись слово обронить. Не верили еще толком, что из темницы вырвались. Рядышком сидели княжичи с простыми воями, сторукими. Гребли. Многие были ранены, побиты. Но и они скрипели зубами, сдерживали стоны — не время, сейчас главное, уйти подальше от Олимпа, уйти, затеряться в море Русском, дух перевести. Каждый думал по-своему. Каждый думал об одном.
   — Не бывать тебе великим князем, — прошептал неожиданно, еле слышно Скил, — никогда не бывать!
   Живу почудилось, что ветер прошелестел над ухом, едва расслышал. Но воззрился на товарища по злоключениям, аж глаза во мраке сверкнули грозно.
   — Никогда! — повторил Скил.
   — Почему? — в шепоте Жива прозвучала растерянность.
   — Я его видал всего чуток, брата твоего, — пояснил Скил с горечью, — но сразу понял: пока он по земле ходит, князем тебе не бывать, хоть и отца переживешь.
   — Какого еще брата?
   — Сам знаешь, Дона!
   Теперь Скил уставился на княжича острым, немигающим взором.
   Жив промолчал. Не бывать, так не бывать, на то и брат старший… Да и рано еще о великом княжении помышлять. Батюшка Крон спит в тереме своем… до поры до времени. Головы бы сберечь!
   — Не зуди. Сокол, — холодно сказал Жив, помолчал, потом добавил: — Недобрый ты, а это плохо. Дон изранен весь, места на нем живого нету, бился за десятерых, жизнь не щадил. А ты поносишь его…
   — Неправда! — осерчал Скил. — Не поношу! Только по-моему будет, попомни!
   — Как будет, так и будет! — отрезал Жив. — Утром сам к нему на струг пойду. Сам его старшин-. ство признаю и власть его, по ряду и уставу! Понял?!
   — Скил промолчал. Он, не мигая, глядел во тьму, в кромешный мрак, будто видел в нем что-то зловещее и неотвратимое.
   Пять стругов висели посреди беспроглядной черной пропасти. И непонятно было, плывут они куда-то в даль неведомую или же медленно падают в эту пропасть, погружаясь в ее мрачные пучины.
   Жив долго приходил в себя. Ни с кем разговаривать не мог, даже смотреть ни на кого не хотелось. Только отцовское лицо пред глазами. Воспаленное, помолодевшее, горящее… да слова: «Ты верный… тебе верю… ты верный… верю!» Там, в тереме не было времени прислушиваться к ним, осмысливать, в суть их вникать. А теперь вот накатило. Да так, будто не ночь кромешная, и не явь, будто злобная и игривая Мара тешится с ним, бросая из морока в морок. Только отцовский лик исчезнет, как ненавистью лютой загораются глаза страшные Кея… покойного Кея. Сам, небось, уже в царстве теней, в вырии. А глазами жжет, сверлит насквозь, словно опять грозит… Жив встряхивал головой, пуще прежнего стискивал зубы. «Ты верный… тебе верю… верю!» Стоило затихнуть истовому голосу Великого князя, и в уши врывался звон мечей, гул, гром, ругань и ор сечи. Память, послушная губительнице людей Маре, проигрывала долгий день заново. И некуда было бежать от нее.
   Скил давно ушел от мачты, сидел где-то на скамье, греб со всеми вместе — молчаливо и упорно, не обращая внимания на боль в пронзенном плече, обмотанном грубой мешковиной. Тихо, еле слышно плескала под веслами вода черная. Низкие тучи хоронили за собой далекий зимний месяц.
   И не было никакой погони.
   Терпеть муку не хватало больше сил. Жив приподнялся, опираясь спиной о гладкую мачту. Побрел меж гребцами к носу. Там вглядывался во тьму Свенд. Пальцы на обеих руках у него были разбиты, весла такими не удержать. Но и в трюм Свенд не шел, что трюм, что темница — насиделся, наверное, вдосталь. Жив кивнул ему молча.
   Свенд чуть шевельнул обвисшими светлыми. усами, улыбнулся.
   — Ну и куда теперь? — спросил тихо.
   — У нас одна дорога, на Скрытень! — пояснил Жив.
   — А дальше?
   Жив поглядел пристально в серые прищуренные глаза брата.
   — А дальше нам пути нет. Не устоим там, бежать будет некуда!
   Свенд помолчал немного, клоня голову, потом произнес раздумчиво:
   — Прав был Дон — лучшее бегство это наступление… сейчас бы в палатах белых сидели, пировали бы, победу справляли… духа у нас не хватило, теперь в вечных беглецах будем.
   И этот туда же, подумал Жив. Но промолчал. Не время споры разводить, утро их всех отрезвит. Он ободряюще улыбнулся Свенду, мол, не все еще потеряно. И побрел обратно, мешая явь с навью, отгоняя видения и призраков ночных. Надо было немного поспать, утром он должен быть свеж и бодр, он отвечает за каждого пошедшего за ним. Но не спалось. Слишком короток день был, вместивший в себя полжизни. Чересчур сильны путы Мары, которым стоит только поддаться… и прощай бытие земное! И еще что-то… Жив сдерживал себя, но внутренне-то, каким-то неведомым чутьем ощущал — не перебороть того, что в душе, что на сердце. И уплывали во мрак пылающие ненавистью глаза, бледное лицо, призраки и мороки. Она! Только она везде и повсюду, а главное, внутри него! И не сможет он уснуть сегодня, в эту странную и страшную ночь.
   — Была — не была!
   Жив проверил мечи на ремнях. Невольно прижал ладонью к груди горящей мешочек с материным пеплом и свят-оберег. Благо панциря нет, шелома — они в трюмах, без них полегче будет. Он опробовал канат рукой.
   И недолго думая, перевалился за борт. До ближнего струга саженей пятьдесят, может, побольше, не расстояние. Только вот водица зимняя не подарок для изможденного в сечах тела. Ну и пусть! Жив проворно перебирал руками канат — попробуй в эдакой тьмище выпусти вервь из ладоней, мигом сгинешь в пропасти черной.
   Скил глядел сверху. Он все понял. Но весла не бросил, не порушил строя гребного. Далеко до Скрытня, ох, далеко!
   — Господи!
   Яра всплеснула руками, когда перед ней выросла огромная, темная в ночи фигура. Она сразу узнала его — мокрый, взъерошенный, холодный будто с мороза. Жив!
   — Я свершил это, — произнес он одними губами.
   И она поняла. Теперь время! Теперь он имеет на нее полное право… а она на него.
   — Я ждала тебя, любимый!
   Верхняя палуба на корме была пуста. Где-то вдалеке, снаружи, за тонкой завесой убогого шатра тяжело и натужно дышали гребцы. Недвижной тенью маячил рулевой. Но все они были бесконечно далеко. Жив видел и слышал только ее, свою любимую, желанную.
   — Иди, я согрею тебя! — Яра протянула к нему тонкие руки.
   И вздрогнула, когда холодное, мокрое тело коснулось ее пылающей кожи.
   Жив невольно отпрянул.
   — Погоди, — попросил он. Сбросил с себя сырую рубаху, штаны. Нагнулся за какой-то тряпицей на полу, чтобы вытереться.
   Но Яра остановила его.
   — Не надо!
   И сама прильнула к груди, еле доставая ее своей светлой головой. Девочка! У Жива кольнуло в сердце. Она совсем ребенок! Тринадцать лет… Таких выдают замуж, да, в тринадцать, четырнадцать, пятнадцать… родители спешат, боятся, что их дочери засидятся в девках, да и заведено так у русов, чего выжидать, не для гульбы порождены жены, но для замужества и чем раньше оно, тем крепче и плодовитее. Все верно! Но она казалась ему дитем — хрупким, нежным, крохотным дитем, нераспустившимся бутоном. Дитем, которое он любит до дрожи, до беспамятства, до боли смертной в груди.
   — Любимая, — прошептал он прямо в ухо, раз-
   двигая губами вьющийся локоны. — Любимая моя;
   Он нашел ее сразу. Не блуждал, не плутал по стругу, не спускался в трюмы, хотя знал наверняка: все сестры его сводные, княжны, от холодного ветра и стылой ночи попрятались в трюм, спят сейчас там, тесно прижавшись друг к дружке, видят седьмые сны. А она ждала его наверху. Ждала!
   — Тебе холодно? — спросил, опускаясь на колени перед ней.
   — Нет, мне не может быть холодно, когда ты рядом, — ответила Яра.
   — Но ты дрожишь!
   — Да.
   — Почему? — Жив заглянул в синие глаза, они были наполнены этой непонятной синевой даже в сумерках, в неровном свете крохотного язычка пламени, что выбивался из большой глиняной лампы. Этот слабый свет почти не освещал лиц. Но они видели друг друга прекрасно, различая мельчайшие дорогие черточки, будто при ярком солнце. — Почему?!
   — Потому!
   Яра прильнула к его губам своими. Не надо никаких вопросов. Она запустила тонкие пальцы в его взъерошенные густые волосы. Потом оторвалась от губ, отпрянула, отодвинулась на шаг, рванула узорчатую золотую застежку у плеча, и легкие шелковистые ткани сползли по гибкому стройному стану к стопам.
   — Потому что я хочу тебя!
   Жив зажмурился. Девочка! Ребенок! Но ее дивное тело было сказочно прекрасным, зрелым, женским, влекущим. Он впервые увидел ее такой, какой ее создала лучшая искуссница и мастерица, соперница всех богов — природа. И сейчас Жив готов был поклясться, что ничего лучшего она никогда не создавала. Нежная кожа светилась своим чудным светом, не нужны были никакие лампы и свечи, и не могли с ней сравниться ни шелка, ни парчовые узорочья, ни любые иные ткани. Он прикоснулся ладонями к широким упругим бедрам — и все тело его пронизало огнем, в голове совсем помутилось. Тонкий стан прогнулся назад, колыхнулись высокие полные груди. Прохладные руки легли на его плечи, не привлекая и не отталкивая. И на какой-то миг они оба замерли, окаменели, словно не решаясь даже шелохнуться. Жив ощущал, что он гибнет, пропадает навеки, ему сразу припомнились ее страстные слова, там, в саду нетемной темницы, от которой остались только груды валунов: «Я буду твоей, навсеща твоей… запомни это — навсегда!» Еще было время, еще были силы оторваться от нее, уйти, убежать, чтобы не вонзалось в сердце острой иглой страшное, гнетущее «навсегда!» Да, надо бежать! надо уходить отсюда! у него иная жизнь и иная цель! он должен властвовать, но никто… никто не должен властвовать над ним! тем более вечно! Жив почувствовал, как теплеют ее руки, как ее страстный озноб передается ему, как его начинает трясти в огне вожделения… и еще чего-то, большего, необъяснимого и чистого, неукротимого. Бежать? Нет! Он сильнее сдавил горячие, жаждущие ласки бедра, припал грудью к плоскому животу. Он уже ничего не видел, он лишь ощущал ее — трепетную, гибкую, прохладную и жаркую одновременно. Навсегда! Яра стиснула ладонями его виски, притянула голову к себе, и он коснулся губами нежной кожи ее грудей… Медленно, очень медленно они опускались на доски, на ворох сброшенных одежд.
   Уже погас крохотный язычок пламени. И под пологом царила кромешная тьма, как и за ним. И они оба, любящие друг друга в этой беспроглядной ночи, висели подобно самим стругам в черной бездонной пропасти, посреди неба и моря. Но не было еще минут и часов в их жизни светлее, чем эти — несчитанные и незаметные, мимолетные и бесконечные — будто само время кануло в черную пропасть. Ослепительный свет любви пронизывал каждую клеточку, каждую пору их тел, слившихся в одно тело. И не было, и не могло быть ничего светлее. Чистая полуденная звезда сияла неземным светом в полуночи, освещая ее навека, навсегда. Но видели эту звезду только они, те, кому суждено было бессмертие в их любви извечной и нескончаемой — Жив и Яра.
   Те, чьи имена донесло до нас изменчивое время языками иных народов, юных и видящих прошлое своими младенческими глазами, донесло, превратив их в Зевса и Геру, дарующих жизнь и любовь, хранящих род людской.
   Солнце вставало из-за водной глади багряным дрожащим в мареве колесом, будто выкатываясь из потусторонних владений своих. Коло! Вечное кружение по кругу — коловорот, коловращение, несущее свет и жизнь. Даже зимой, даже посреди пустыни морской, гиблой и страшной, мертвой пустоши.
   — Можно с ума сойти, чудо какое! — прошептала Яра, не отрывая головы от могучего плеча. — Я никогда не видела восход в море… я вообще ничего не видела в этой проклятущей темнице! Ничего!
   — Успокойся, — Жив поцеловал ее в висок, — темницы больше нет. И никогда не будет, А Хоро [18]зачинает свой вод над нами, ты увидишь тысячи восходов и закатов, многие тысячи… но ни один из них не чудесней и не прекрасней тебя, любимая!
   Яра неожиданно рассмеялась — беспечно и звонко, будто ребенок. Она и была ребенком. Прекрасным, ослепительно прекрасным ребенком. Она стала его женой в эту ледяную и лютую ночь. Не любовницей, не наложницей, а именно женой, это Жив понял сразу… Но одновременно она казалась ему маленькой, беззащитной девочкой, нуждающейся как в пище и воде в его защите, она казалась ему дочерью. И это было непостижимо. Давно пора было идти к гребцам, к княжичам, к сторуким, к воеводам беглым и воям — они гребли, не покладая рук, но они жаждали его слова — а Жив не мог оторваться от нее. И не хотел отрываться, не хотел ничего знать о погонях, бедах, тревогах, опасностях. Он был счастлив как никогда и он хотел оставаться счастливым вечно.
   А ветер наполнял багряные паруса. Ветер нарастал. Он гнал их к Скрытню, к родному и доброму острову. И не было видно на окоеме никакой погони. Беглецы больше не таились, перекликивались со струга на струг в полный голос, смеялись, шутили, подбадривали друг друга.
   — Вот так бы плыть и плыть… вечно, — прошептала вдруг Яра. И слезинка, крохотная, хрустальная, выкатилась из ее левого глаза. — Ничего вечного не бывает!
   Жив провел ладонью по лицу, протер глаза, словно стряхивая грезы, пробуждаясь. Да, она, его любимая, думала точно так же как он, она желала того же. Но мало желать чего-то… Погоня будет! Наверняка, уже есть. Надо спешить. Иначе вечность может оказаться слишком короткой.
   — Я люблю тебя! — выдохнул он в нежное розовое ушко.
   И подхватил ее на руки, поднялся в полный рост. Гребцы стали поворачивать головы, приглядываться, с хитрецой, с прищуром, с любопытством, не решаясь вымолвить слова или даже улыбнуться двусмысленно.
   — Смотрите! Смотрите все! — выкрикнул Жив громогласно. — Вот любовь моя, лада и жена!
   Яра молчала, озирая спокойным синим взглядом лица, множество лиц, бородатых и безбородых, мужских, юношеских, девичьих — некоторые сестры ее сводные уже выбрались на верхнюю палубу, ежились под холодным ветром, кутались в платки. Но ей не было холодно, ей и не могло быть холодно рядом с ним, на его горячей и широкой груди. И пусть они изгои, беглецы, пусть счастье может оказаться недолговечным. Но ради этого мига стоило жить, рисковать, стоило броситься в омут с головой. Он назвал ее своей ладой предо всеми! Открыто, громогласно, истово. И это сильнее любых обрядов, любых венчаний, ибо от души и от сердца, а значит… от Бога. Род Всемилостивый, благослови! Матушка Лада Небесная, защити и укрой покровом своим! Яра молила, чтобы миг этот был нескончаемым — она рядом с ними, и надо всеми! Стало быть, не ошиблась, когда узрела его в первый раз, значит, есть оно — Провидение, и они рождены друг для друга, навсегда… Навсегда! Только вот…
   — Она же сестра твоя! — послышался вдруг звонкий выкрик с самого носа струга, с передних скамей.
   Кричал Талан, рыжебородый и зеленоглазый, не в мать Зареву, а в батюшку своего Крона, кричал старший брат Яры.
   — У русов на сестрах не женятся! — поддакнул от мачты Стимир, княжич от покойной Тилиры.
   Жив окаменел с прекрасной, драгоценной ношей на руках. Но только на мгновение. Он не мог допустить свары и пересудов, здесь он князь — всевластный и единоправный. Да и не ощущал любимую сестрой своей, не было зова крови общей, может, не врали иные про отца его, а может, Зарева зналась помимо Крона с другими мужами. Было к Яре чувство малое, будто к дочери любимой, крохе родной, которую беречь и лелеять надо пуще зеницы ока… но не сестра!
   — Не похоть и сладострастие свели нас! — выкрикнул он так, что на прочих стругах люд к бортам ближним подался. — Но боги всемогущие! От них любовь наша, как и плоть наша! [19]Не нам судить их замыслы и предначертания! — Жив нажал на слово «нам», показывая, что не отделяет себя и Яру от прочих русов. от уставов и обычаев русских. — Провидение Божье свело нас, чтобы дать свободу каждому! Все прочее бабьи сплетни, болтовня пустая! — Он замолк на миг. А потом вскинул Яру над головой, воздел к небесам на вытянутых руках, будто вознося ее к богам-предкам. — Вот суженная моя! Вот жена моя! И небо тому порукой!
   Яра вздрогнула, замерла в сильных руках. Сердце ее билось спокойно и ровно, без трепета. Не было в нем ни страха, ни тревоги. Она видела всех — и братьев, и сестер, и прочих. И видела, как сомнение исчезает из обращенных на нее взоров, как светлеют лица, как озаряют их добрые улыбки. Так и должно было быть, ведь и она желает всем только добра, они обязаны любить ее, как любит их она, даже больше, ибо она, Яра синеокая, рождена для любви. И она услышала то, чего и хотела услышать, чего ждала ее душа.
   — Любо! Любо!! — понеслось-покатилось со всех сторон, со скамей и палубы их струга, и со всех соседних. — Любо!!!
   Не кричали немногие, их Яра не видела, не хотела видеть — какое они сейчас имели значение для нее. Братья и сестры, род ее и род Жива не отринули любви их. А стало быть, все честь по чести, все по-людски и по-божески. И пусть впереди потемки, пусть Жива ждет доля лихая, неведомая — она пройдет с ним вместе всеми его путями-дорогами, она разделит его судьбу. И пусть будет что будет!
   — Любо!!!
   Жив опустил Яру, прижал к груди и трижды, по обычаю расцеловал. Но не дал ей придти в себя, отдышаться, унес на руках в шатер.
   И шепнул одно лишь словечко:
   — Жди!
   За пологом его встретил гул голосов. Жив уже знал, что наболевшее за ночь в сердцах людских рвется из них, просится наружу. И немудрено, ведь большинство никогда в жизни не бывало в море, все им чуждо и непонятно здесь, все гнетет, давит. И только терпеливость исконная, русская не дает опустить руки, утратить дух. Неведомое страшит сильнее зримых страстей лютых. И страх пред великим могуществом, пред непомерной силой Крона, простершего свои княжеские длани почти надо всем миром населенным, велик, ох как, велик!
   Немного осталось, браты! — выкрикнул Жив. — Крепитесь. К заходу будем на доброй земле!
   Он знал, что говорил. За ночь они совсем немного сбились с направления. Теперь он по солнцу выверил путь, был бы ветер таким как с утра, Старый бог не подвел бы, дедище ветров, бурь и ливней, трясений земных, зим и весен — и все будет в порядке! Скрытень ждет их! Жив не сомневался. Только до Скрытая многое решить надобно, о многом совет держать. Прав был Скил в чем-то, а в чем-то и не прав. Без Дона дела не сделаешь, за него многие княжичи, за него уклад и правда русская, он старший брат, старший Кронид, его не обойдешь. И хотя волю им даровал Жив, и потому бы его по праву считать первым во всем, к нему должен бы Дон пожаловать за советом и словом, признавая князем надо всеми беглыми… Но Дон лежит посеченный, увечный, ему не встать, не перебраться со струга на струг.
   Жив махнул рукой гребцам.
   — А-ну, давай шибче! Разом!
   Те навалились на весла. Струг рванул вперед, разрезая крутой грудью валы белопенные. Выше взметнулась к серому зимнему небу точеная из древа голова Велесова — змей не змей, медведь не медведь, — чудище грозное, по морю бегущее.
   Струг, на котором находился Дон, понемногу отставал. Вервь канатная натягивалась, начинала дрожать тугой струной почти что в сотню шагов больших.
   А когда дрогнула она будто перун булатный, когда показалось, что то ли она лопнет, то ли мачты повалятся, Жив, с двумя мечами на поясе, в шеломе сверкающем, бельм конским хвостом украшенном, в доспехах узорчатых, вскочил на борт, постоял малость, покачиваясь из стороны в сторону… да и побежал вдруг по толстой верви легким шагом, будто не человек, отягощенный плотью, а призрак воздушный.
   Все затаили дыхание, не сводя глаз с княжича, но и рук не покладая. И синеокая Яра глядела в оконце узкое прорезное, глядела, сжавшись в комок— над гиблой ледяной водой в доспехах литых, да это смерти подобно, что же он делает? «Жди!» Она была готова выпрыгнуть наружу, побежать за ним. Но ноги не слушались. И сердце билось как у загнанной белки. «Жди!»
   Когда до струга Донова оставалось шагов с двадцать, шальным налетевшим невесть откуда порывом ветра качнуло Жива, опрокинуло. И полетел он вниз, в пучину смертную. Но успел извернуться барсом, зацепился ногой за канат, выгнулся, перехватился одной рукой, другой, чуть повисел, отдыхая. А потом как-то разом подтянулся, вскинул тело над тугой вервью, взлетел над ней, качнулся, раскинул руки с мечами, устоял. И пошел дальше. Но уже без спешки, выверяя каждый шаг.
   В какой-то миг Яре показалось, что вот сейчас он обернется, посмотрит на нее — она, не мигая, до рези в глазах глядела в спину Жива, в затылок. Но он не обернулся. Он прошел оставшийся путь, вспрыгнул на кромку борта, постоял, всовывая мечи булатные в ножны, тряхнул гривой над шеломом, прыгнул вниз, на палубу, исчезая из виду.
   — Вот это князь! — восхищенно прохрипел сто" рукий Хис. — Бог, с небес спустившийся.
   Рыжебородый Талан поглядел на него, будто впер' вые увидав. Изрек раздумчиво:
   — Не божье это дело-то, по вервям ходить, судьбу-Долю пытать попусту, — подумал и добавил, словно точку ставя: — И не княжье!
   Дон лежал на огромной медвежьей шкуре. Лежал весь замотанный лоскутами тканными, набрякшими от крови, где багряной, а где и черной, заскорузлой. Увидав вошедшего Жива, он чуть приподнялся на локтях, застонал. Но не дал стону вырваться наружу, заскрипел зубами.
   — Здравствуй, брат! — поприветствовал его Жив.
   — И ты здравствуй… — вымученно улыбаясь, ответил Дон. — С чем пришел? Ежели хоронить и тризны править, так зря.
   — Ты всех переживешь, — отозвался Жив в том же духе, с улыбкой, ободряюще.
   — Гляди, не сглазь!
   Вой, присматривавший за княжичем седым, помог ему приподняться, привалиться спиной к дощатой стене. В верхней палубной домине было прохладно для раненого, Жив хотел было приказать снести его вниз, в трюм. Но старший брат, угадав мысли по глазам, по поворотам головы, просипел:
   — Здесь хорошо, дышать легче… там не могу! Ты вот что, дай-ка мне меда!
   Жив огляделся, увидал у самого стола на полу корчажку с хмельным напитком, поднял, протянул Дону. То припал к ней надолго. Только кадык под растрепанной бородой нервно дергался. Пил, значит, раны мучили, только боль медами надолго не утишишь, не усластишь.
   — Пришел я совет держать, — признался Жив. — Вольно было тебе под Олимпом силы свои испытывать наособицу. Да теперь, хочешь не хочешь, надо вместе держаться. Иначе смерть!
   — Вместе и будем, — отозвался Дон с одышкой, пуча налившиеся кровью глаза. — Куда ж я теперь один? Покуда немощный, бери в свои руки бразды, Жив, так и людям скажи. Дон сам, мол, младшему власть уступает на время болезни телесной… А там видно будет. Ну, а не по сердцу тебе слово мое, так вынай меч, вот тебе моя душа! — Он отвел замотанные руки от груди. — А хочешь, так в море бросай!
   Жив улыбнулся. На время… Так и получится. Нелегко с братом придется, ох, нелегко! Только в любом деле одна голова нужна. Там где гидра многоглавая, там разорение и власть вражеская, изуверская, убивающая народ. Ничего, время рассудит.
   Он присел возле раненого, на край шкуры.
   — Что думаешь, брат, — вопросил тихо, — оборону держать будем? Или в бегах жизнь коротать?! Дон ответил сразу, словно ждал вопроса.
   — Отдышимся малость, рать соберем! Не ждать будем, сами в драку полезем. Беглые долго не живут, на беглых борзые есть. А я не заяц, брат, и не лиса. Да и поздно мне бегать, годы не те…
   Жив молчал, слушал.
   — А ты знаешь, что я больше всего любил, покуда меня батюшка родной в погреб не бросил? — продолжал Дон совсем о другом. — Знаешь, брат? Жив покачал головой.
   — По морю синему на стругах и лодьях хаживать, с ветром спорить и воды под себя подминать. Только на море свобода для меня! Не в теремах да палатах…
   Жив усмехнулся еле приметно, пряча улыбку в русых усах. Хорош Дон, про свободу складно говорит, только сам в великокняжеский терем метит, на престол, а там не до ветров и волн будет.
   — Зря смеешься, зря! — Дон умолк, лицо его исказилось гримасой боли, меды, и впрямь, не помогали — свежие раны болят нешуточно. Побелел весь, по лбу испарина пошла. Но пересилил себя, сказал: — Не власть мне нужна. Только правда!
   — Всем нужна правда, — переиначил слова братние Жив. Погасил улыбку на губах. Всмотрелся цепким взглядом в Дона. Могуч тот, крепок телом даже сейчас, иссеченный весь… и не только телом. Такой любую хворь переборет. Это не Аид немощный и духом павший, это борец, титан! Ему бы по праву править над Русией. Да только ведь отца готов бьи убить родного, дай волю — разорвал бы руками собственными. А еще о правде говорит взыскует ее… родителей своих, какими бы ни были они, не по правде жизни лишать. Всем хорош Дон — и умом, и телом, и духом. Но нет в нем чего-то эдакого, что ряд дает, без чего властитель не пастырь стаду своему, но волк… Нет, и так неверно, не волк Дон. Брат старший! И права своего не отдаст. Нечего и надеяться. Верно Скил предрекал, верно.