— Нагнись ко мне, Реюшка, — попросил старик, пытаясь оторвать седую как лунь голову от подушки, — не вижу тебя, внученька милая, хоть пальцами трону…
   Она сама взяла его тонкую, высохшую руку, приложила к своему лбу, к щеке, к губам, поцеловала ее… И старик ощутил на ладони горячую влагу.
   — Плачешь?
   Рея промолчала. Слезы катились из ее глаз. Губы дрожали. Редко плакала княжна, в мать уродилась — статной, русоволосой красавицей с твердой и доброй душой. Но не могла себя сдерживать.
   — Не плачь, милая, — вымолвил Юр, — не жалей меня. Отжил я свое. Деды к себе зовут. И за себя не бойся, Овлур с Зароком тебя в обиду не дадут. Верно я говорю, браты? — голос князя возвысился, зазвенел твердью, почти как встарь.
   — Животы за нее положим, — заверил Овлур.
   — Не сомневайся, княже, — Зарок коснулся тяжелой рукой плеча Юра, — сам узришь из Велесова Терема!
   — Узрю, — тихо согласился старик, — недолго осталось. Как за мной преты из вырия смотрели, не давали против совести идти всю жизнь долгую, так и я за вами глядеть буду. Помните!
   Княжна зарыдала пуще прежнего. Не могла она ничем утешить деда в эти тяжелые минуты уходящие. А рука его холодна была, как лед, и легка, будто и плоти в ней вовсе не осталось.
   — Прости ты меня, прости! — попросила она еле слышно.
   Юр улыбнулся. Из последних сил притянул внучку к себе, коснулся губами лба. За многие годы после Кро-нова бесчинства лютого князь привык к слепоте, к тьме кромешной, по звукам распознавал больше зрячего. Но сейчас, в миги перед небытием желал он страстно и невыносимо увидеть ее, Реюшку-внучку, любимую, единственную для него после смерти дочери.
   — Не за что мне тебя прощать. Это вы все, дети мои и браты мои, простите меня… Нет, молчите. Язык уже отнимается, а я сказать должен…
   Рея склонилась ниже. И Овлур с Зароком пододвинулись, замерли, клоня лица свои к постели, внимая умирающему. Последняя воля владыки рода — закон.
   Князь заговорил не сразу. Тяжко ему было.
   — Мать твою убили. Крон убил, муж родной. Царствие ей небесное Лады Спасительницы! Крону-извергу в тартаре горечь вечно! Не про них сказать хочу… Знайте, носила дочь моя пред гибелью сына. Сама сгинула… но сына родила, жив сын. Жив! Последнее дитя ее. Внук мой! Тот самый, из-за которого и смерть приняла…
   Рея отшатнулась. Нет, не могло этого быть. Бредит дед, рассудок уходит из него вместе с жизнью. Сколько лет прошло после смерти матери любимой, сколько слез выплакано, дум передумано. Коли б жив был брат ее меньший, давно бы объявился, или люди добрые принесли бы весть о нем.
   Ближние бояре, оба крепкие, жилистые, еще нестарые, но с проседью в русых бородах и морщинами на челе, переглянулись. Скоро два десятка лет минет, как о дочери князя ни слуха ни духа. Откуда Юр мог знать про внука?
   — Перед смертью не лгут, — просипел князь, — истинно говорю вам — жив! А вот и воля моя: до того, как объявится внук, власть держать и ряд править внучке моей Рее! Ты Овлур будешь правой ее рукой. А ты Зарок — левой. Волхвам уже ведомо сие. Право ваше неоспоримо и полно будет. Держать княжество вам крепко, раздоры и распри давить в зародыше… и никому, слышите меня…
   — Да! — отозвалась Рея.
   — Слышим, — заверили бояре-воеводы.
   — …никому стола княжьего не сдавать, будь-то сын мой кровный, будь брат. Никому! А когда о н придет — ему сидеть надо всем Севером, над лесами моими и племенами моими!
   Князь замолк, задышал тяжело, часто, с сипом.
   Обширны и велики были земли, лежащие под властью его. Простирались они от Донепра и Двины Северной на востоке по руслам рек русских Донестра, Припяти, Немана, Вислы, Одра, Лабы, Роны Верхней, Сены, Лавры и Роны нижней, зовомой Родоном, что истекает в Срединное море Русское на западе, где лежат отчины росов Иверийских. По северу никто и границ не знал — уходили они за моря холодные, изрезанными берегами скалистыми и островами дикими, где сидели на стороже дозоры русские, обживались, матерели и кон-довели, не обижая племен местных, а беря жен из них, множась, мощь набирая и силу, забывая края теплые, отчие. На юге граничили земли сынов Кополы солнце-ликого с владениями Кроновыми, вдоль Доная полосы раздельные шли, неразмеченные, по Волкановым горам, по Дораве, по краю залива Дорийского, по Новому Яридону, который иные звали рекой По, но Яровы колена окрестили по-своему, в память святой реки палестинской… и до самого стока Родонова.
   Густые дубравы и рощи, дремучие леса непроходимые, обильные зверем и птицей, покрывали родовые владения Юра, правнука во многих поколениях Древнего Борея. Нелегко было в них путь торить. По руслам рек и притоков пролегали дороги водные, заповедные.
   По рекам жили люди, чтящие князя Юра, как отца своего, как сына Купа-Копола — грозного воина и сказителя, небесного волка-оборотня и заступника, в коего обращается Род Вседержитель, когда к ним снизойти хочет, далеки друг от друга были, разделены переходами долгими и многими, но едины языком одним и верой одной.
   Сам великий князь сидел в тереме великокняжеском на главной реке русов лесных, на Донае, по левому берегу. В его терем стекались дары и послания отовсюду. Из его терема исходили положения новые и повеления. Ибо нет жизни и воли без закона и ряда…
   — По-твоему будет! — сказал за обоих Овлур.
   — По твоей воле, дедушка! — Рея вновь припала к старцу, прижалась мокрой щекой к его щеке. Но мы не видели брата моего, не слыхали даже о нем… как узнаем?!
   — Коща придет он, — еле слышно прошептал Юр, — сразу узнаете. В какой день и год, не скажу. Но приход его будет грому подобен и молниям в чистом небе… Ждите!
   Рея сама закрыла глаза деду. Овлур с Зароком низко поклонились ей. Она склонилась в ответ. Она еще не осознавала до конца, что с Великим князем Юром ушла в вырий не только жизнь его, не только душа, но и непостижимое, прочное как этот терем из крепчайшей лиственницы, мужественное и праведное время Юрово.
   Ждите?! Да, она была готова ждать. Юр знал, кому изречь свое последнее слово.
   Струг покачивало на волнах, потом вдруг резко бросало, так, что все в трюме катились по доскам на правый борт. И опять начинало покачивать. И снова бросало. Скил ничего не понимал, злился. Он никогда еще не попадал в бури. И ему не нравилось быть столь легкой игрушкой в непонятно чьих руках.
   — Водяной балует, — наконец сделал вывод он. Жив усмехнулся. Вспомнил, как сам впервые попал в шторм за Яровыми столпами, в океане окраинном. Там водяной не баловал, там он из них все души вытряс, насилу переждали бурю беспросветную. Здешняя в сравнении с той, именно баловство, шутки. Жив не боялся моря — свое, родное.
   Боялся он другого — батюшкиной подозрительности. В глаза не видывал родителя, но по слухам знал, играть с ним, все-равно, что с огнем, с пожаром лесным.
   В трюме было тепло и сухо. Под нижним настилом лежали камни да свинцовые ядра, для веса, для остойчивости струга. Над головой бьи еще один настил, верхний, туда ходу не давали, только на ночь сажали на весла, в смену. Грести приходилось и при ветре, Хотт-сторукий спешил — на Скрытне задержались, значит, прочие семнадцать островов не осмотренных надо вдвое быстрее осмотреть, за задержку Крон слова доброго не скажет, совсем лютый стал — скольких верных воевод-сторуких, сотников в погреба побросал за провинности малые, из подозрений и неверия. Что ж, от Доли не уйдешь, не убежишь! Крон князь великий, его воля — воля Рода Небесного…
   Жив молчал, даже когца они оставались вдвоем со Скилом — мало ли что, везде есть уши, хватит одного самого коротенького словечка, чтобы их разоблачили. Хорошо еще, что у Скила не отобрали мазь из псих-ройской глины. Жив потихоньку мазал ею голову, обритую мечом в кустах, лицо, тело. Глина давала смуглоту, она закрашивала даже пробивающиеся корешки светлых волос, делала похожим на дикаря-островитянина. К тому же, молодому княжичу повезло, что на Скрытне не оказалось умельца наносить узоры разводчатые синие на кожу. Его тело было чистое, не тронутое острыми иглами, как у горяка. Ворон сердился, ворчал постоянно, даже хотел сам было взяться за дело, изукрасить княжича, как и положено ему, да рассудли-вый Овил отговорил: негоже пробовать на князе будущем, князю наколки делать самый лучшей умелец должен, лучше подождать, чем все испортить! А делали наколки русам сызмальства — сначала на правое плечо знак рода-племени ставили, затем на левое — личные прозвания. Становился старше — ветвистые узоры по рукам до кистей пускали, по ногам до ступней, на груди барсов-рысей и соколов-рарогов накалывали, волчьи пасти оскаленные и медвежьи морды, спину не забывали… чем отважней и удачливей воин был, чем знатнее рус, тем большей синевой причудливо-узорчатой отливало его тело… Дотошный Хотт сам осмотрел немого Зиву — дик тот был, аки зверь лесной и рыба морская, не умел украсить себя, одно слово — дите гор. У Скила нашел на плече соколенка, вскинувшего крылья, разинувшего клюв. Долго в глаза глядел… да что возьмешь с него, сам признался, кем отец был, чего с мальца спрашивать.
   На острове Деле Зива потешал дружину, сносил коней по трапу на плечах. Такое воям в диковину было, смеялись над немым — здоровый парень, богатырь, каких свет не видывал, а умом не вышел, простофиля, дурачина! Жив хохотал вместе с ними. Лучше смеяться, чем плакать, какой бы повод ни был.
   Непокойно жили люди на островах, позабыв уставы, данные предками. Кто смел, тот и съел, по праву силы и расторопности жили. И управу на них Хотт-сторукий силой вершил, сам казнил, сам миловал — Великим князем сполномочен. Скил набрался нахальства на Деле, сказал сотнику:
   — А ведь уйдешь ты с дружиной, они за старое возьмутся? — сказал без нажима, будто себе вопрос задал.
   Хотт улыбнулся зло, так, что лицо в шрамах скривилось, ткнул наглеца кулаком в грудь, тихонько ткнул — а тот полетел с ног долой.
   — Возьмутся за старое, мы снова придем! Скил только вздохнул. Чего тут скажешь, коль уклада нет, к каждому надзирателя с палкой все одно не приставить, сотник это получше него понимает, нечего ученого учить.
   Под утро, когда их меняли с весел, когда русы оставались наверху, а диких с горяками-весельниками загоняли в трюм, давали по бадейке с кашей и по корчажке разведенного вина виноградного, седой, но нестарый еще, полуслепой горяк, сам прибившийся к русам на службу нелегкую, сказки сказывал:
   — …а самым первым в далекие времена еще править над миром Ур стал. Поженился он на Хее, так мне сказывали люди умные, и нарожали они видимо-невидимо детей всяких, потому что не смертные, а боги были, чудовищ нарожали и великанов, и героев тоже нарожали… от них и Крон пошел, и Рея-матушка, заступница всем бедным и несчастным. То ли наш это царь-батюшка Крон был, то ли другой, никто нынче не ведает, только зарезал Ура этот Крон, чтобы детей больше не было. А когда резал-то, капельки крови отцовой падали в море и из них такие страсти нарождались, что до сих пор мутят пучины морские…
   Говорил горяк складно, мешая русские слова со своими, понятными, похожими на русские. Его разумели — слова доходили. А вместе все, из слов сплетенное, непонятным было и странным — нелепицей, сказкой-небывальщиной.
   Скил интересовался:
   — Когда ж это случилось-то, в какие-такие далекие времена?
   Горяк закатывал мутные глаза. Отвечал:
   — Давно, очень давно, еще мой отец жив был, а я в люльке лежал!
   — Понятно, — успокаивался Скил. И больше не мешал рассказу.
   — …и прогневались за то другие боги на Крона, и послали гонца ему с вестью злой: мол, родится у тебя сын, и вьфастет он сильнее тебя и больше, и прогонит тебя с трона, а может, и совсем убьет. Вот Крон и разгневался, стал всех своих детей пожирать. Глотал их целиком, одного за другим, даже дочерей всех проглотил. Хотел и жену свою Рею-матушку проглотить. Но сбежала она от него на остров Крету и родила там ребенка в пещере неведомой, и оставила дите малое на воспитание слугам своим и козе волшебной. А сама вернулась к Крону и дала ему камень большой проглотить вместо сына. Вот Крон и проглотил камень. И успокоился. А как вырастет сын его, так и грядут времена новые… что будет, одним только богам ведомо. А боги русам отцы и матери родные, а иные из русов и сами боги. Вот с них спрос-то и будет. Будут тягаться и биться меж собой. Они такие, коли что, так бьются насмерть! земля трещит и небо ходуном ходит! и перуны у них и громы! Страшные времена грядут… Только мы, люди, попрячемся, тихо сидеть будем, много зим пройдет и весен, богов не останется больше, а мы… мы останемся, так рассказывают, а я только повторяю. Хотт вырос над рассказчиком незаметно, будто из-под земли.
   — Это чего ж ты, друг любезный, про князя Крона небылицы травишь, а? Чего против него люд заводишь?! Отвечай!
   Горяк чуть не помер со страху. До самой Венетии Малой молчал. А была она против горы княжей.
   Как вышли наверх. Жив увидал дымку туманную по склонам. И удивился. Не таким Олимп представлялся ему. Думал — высоченный он, исполинский, достающий вершиной до седьмого неба-вырия. А оказалось все проще. Мал был Олимп, ниже гор Скрытая, не страшен вовсе. На острове Буяне вулкан да в Большой Венетии Везувий-гора нестрашней были.
   — Чего растерялся, увалень?! — окликнул его рыжебородый Олен. — Не видывал красы эдакой?
   Красоты прибрежные да пристани Жив повидал многие, не удивишь. Эта была из пристаней не самая большая да богатая. Стояло в гавани полтора десятка стругов, пять лодей. Три помоста вели в море, на сваях стояли. По берегу высились домины в два-три уровня, не палаты, но хранилища. Да две башни высокие торчали, дозорные. Народу сновало много: со стругов добро в домины перетаскивали по помостам, на малых лодках перевозили. Стражи с копьями порядок блюли, следили строго.
   Коней берегли, кони дороги. А своих спин никто не жалел, даже дружинники-вои. И Живу со Скилом попотеть пришлось.
   Олен смеялся:
   — Гляди, немой, все силы не порастрать! Приведут к князю, а ты и опростоволосишься, придется назад везти, ха-ха!
   Смеялся нервно, слишком громко. Знал Олен, не с немого спрос будет.
   И не ошибся. В тот же день Крон вызвал к себе сторукого. Уже знал, что трех десятков не привел назад сотник Хотт, донесли. Встретил хмуро, но кричать, гневаться не стал, спросил только вкрадчиво как-то, будто желая услышать новость желанную:
   — Что там на Скрытно? Кто объявился… нет ли?!
   — Беглецов пожгли, — ответил простодушно Хотт, не смея разогнуть руки больной, ломоту терпя, — го-ряки тихо живут, не обижают никого… Тридцать душ не уберег. Но то дело не людских рук, не' родились еще такие, кто воев Кроновых оборот. То злые нави, видно, преты черные из вырия вышли тартарского, не иначе! Там вырий рядом. Голову на отсечение даю, не люди, сгубили воев. Мы все прочесали, княже!
   Крон сдавил цепкой рукой плечо сотнику.
   — Не высоко ценишь голову свою, Хотт, — просипел прямо в лицо, — только я тебя не про воев спрашиваю, не про навий бесовских. Неужто не понял?
   Неуютно стало сторукому в палатах княжьих, резным дубом обшитых, коврами рукотканными выстланных, посреди столов со снедью богатой, не для него выставленной. Скривился от боли, прижал руку увечную к боку. Неужто и впрямь неладное с Кроном творится, неужто болен разумом он, поставленный над родом править — не бог, не господин всевластный, не вершитель судеб, а лишь первый среди равных, старший рус над русами младшими? Вгляделся Хотт в глаза зеленые, ясные, без мути болотной, в зрачки расширенные, в нервную жилку, дергающуюся у виска, в губы трясущиеся, змеящиеся не в улыбке, но в оскале болезненном, в прядь густую, желто-пегую возле левого уха. Да, неладное с князем творится. Но он не баба-сплетница, чтобы слухами больную душу тешить, не сочинитель баек.
   — Тихо все на Скрытое! — сказал твердым голосом.
   — Тихо, говоришь, — повторил князь как изнутри, отрешенно, словно из могилы, — тихо… И что растет там погибель моя, что придет скоро грому подобно, чтобы царствие мое сокрушить, а меня живота лишить, не слыхал, значит?! Со Скрытая придет!
   Хотт только головою покачал. Что тут скажешь еще.
   — А ведь я надеялся на тебя, сторукий! — с горечью в голосе изрек Крон, опустился на скамью дубовую. Налил себе кубок, выпил. Тряхнул головой. Взял другой кувшин, серебряный с длинным горлышком. Налил в тот же кубок доверху. Встал. Протянул его Хотту.
   — Все сказал?
   — Как есть все! — ответил сотник.
   — Тогда пей. Вот тебе моя награда за усердие твое и старание!
   Сторукий поглядел в зеленые искрящиеся глаза князя. Понял судьбу свою. Побледнел. И увидал вдруг птичку-воробышка, бьющегося под потолками резными, балками узорчатыми и красными Залетела кроха в княжьи покои, перепугалась, выхода ище'1 и не находит. Успел пожалеть даже божье создание. Но усмехнулся еле заметно, грустно: воробышек-то отыщет путь, вылетит, а ему из палат этих выхода не будет.
   Поднес кубок к губам. Запрокинул голову в бронзовом, изукрашенном чеканным узором шеломе с белым конским хвостом в навершии.
   Но отпить не успел. Резкий удар выбил кубок из рук, расплескал вино по доспехам, по полу мозаичному.
   — Нет, ты не умрешь, — сказал Крон почти ласково, — хотя ты и не выполнил моей просьбы. Я строг, но я справедлив.
   Он хлопнул в ладоши. Взял со стола из блюда широкого гроздь винограда, отщипнул одну ягодку, сунул в рот, сморщился, но дожевал ее, проглотил» отщипнул другую.
   Стражи подошли к Хотту-сторукому неспешно, с двух сторон, взяли за локти, уставились на князя.
   — В погреб его, — равнодушно произнес Крон. И отвернулся.
   Волкановы горы, Волканы [11]красивы, лесисты и благодатны, мало чем уступят они райским горам и долам Скрытая. Жить бы средь чистых, прозрачных родников, лугов высокогорных, холмов, тешащих глаз, средь пения птиц и шорохов непуганного зверя, жить бы и радоваться ясному солнышку, высокому небу. Так и живут те, чьи предки, устав странствовать по белу свету, осели среди красот здешних, пустили корешки пока еще неглубокие, но цепкие. Живут себе и радуются, про труды насущные не забывая, отсылая десятину главе рода, князю на вершение ряда и землеустройство, вдалеке от хлопот и суеты живут… те, кто поверху Волкан.
   Иным глазом видит жизнь здешнюю люд подневольный, которому наверх доводится лишь ночью выползать, во мраке, при свете далеких звезд мерцающих. Не доносятся до слуха их ни шорохи лесные, ни пение птиц, ни журчание родниковое. Даже по ночам преследуют их во снах тяжкий гул молота, звон рубила да окрики стражей. В норах подземных проходит жизнь добывающих руду, в рудниках Волкановых. Подобно червям, истачивающим яблоко изнутри, истачивают в алчи и несыти люди малые исполинские горы, вторгаются в залежи несметные, в сокровищницы бога Во-лкана, крадут добро его — руды, богатые медью, свинцом, оловом… Разные судьбы у них: одни сами приходят наниматься в работу за пропитание, одежду да плату крохотную, не умеющие жизнь свою править, других ссылают за преступления тяжкие, души спасать, третьи — пленники, коим не может быть прощения, причинившие горя и ущерба многого в набегах на земли русов — хоть и нет рабства у внуков Борея и Яра, внуков Даждьбоговых — нигде нет и никогда не было — но не всякого отпускать с миром можно, аки воя, захваченного в плен с оружием, ибо есть воины, а есть тати в бронях, вдвойне страшные люду мирному. Четвертые, ведуны-мастеровые, урядники да стража — на службе, таков их удел, жить с семьями при рудниках, на благо племени утруждать себя. И всякому есть выход из нор глубоких, всякому есть прощение по исходу срока или немощи телесной ли, душевной. Отовсюду выход имеется…
   Нет выхода лишь с рудников тайных, с рудников железных. Ибо обладающий железом, обладает и миром всем, правит им — в руках его тайна, унаследованная от богов-предков, тайна великая на многие и многие века, вплоть до наступления Века Железного, коий и пойдет с Воякан, с русов-железодельцев, мастеров булата.
   Полгода прошло с тех пор, как привезли Жива и Скила с мешками на головах, чтоб дороги не помнили, в рудник железный, таящийся вдалеке от троп хожен-ных, от глаза человечьего. Полгода Скил долбил породу, а Жив таскал наверх тяжеленные корзины с рудой-землицей. По ночам исхудавший пуще прежнего парень из рода Соколов Иверийских стонал, размазывал грязь по немытому лицу со слезами вместе, не таким видел он на столпах Яровых будущее свое, совсем не таким.
   — Перехитрить князя удумали, — жаловался он Живу шепотом, не дай бог, услышит кто, — вот тебе и перехитрили! Да разве ж можно вообще того обойти, кто надо всеми поставлен, и-эх-хе-хе! Помрем тут ни за что, ни про что!
   Жив молчал. Терпел. Нет худа без добра. Раньше все размышлял про мечи булатные, откуда берутся да где их выделывают, умом не мог постичь… Теперь горбом постигал, руками натруженными — хоть и на Скрытое не бегал ни от какой работенки тяжелой, но здесь вкусить ее пришлось вдесятеро. Терпел Жив. Знал, любой урок в пользу. Таким рудникам цены нет, они дороже всех золотых и серебряных. Столько железа! Аж на зубах скрипит, во рту привкус! Ничего, надо терпеть. Помахал мечом-то булатным вдосталь. Иные всю жизнь в воях, а кроме медных да бронзовых и в руках не держали. А он все испробовал… вот теперь надо испробовать, как дается булат. А потому и терпеть надо, благодаря Рода за урок.
   Три дня и три ночи их на пристанях венет-ских продержали — все выгружали, носили, загружали, перекладывали — бочки, сундуки, мешки, цепи, канаты — со стругов в домины, из домин на повозки, голова кругом шла. Все прежние знакомцы пропали куда-то: и Хотт-сотник, и Олен, и дружинники. А пришли новые княжьи люди — быстрые, злые — как узнали, что со Скрытая, разговоров больше не было, мешки на голову — и в путь-дороженьку. Жив молчал, он немой, дикий… ему признаться, что княжич, смерть лютая. Скил кричал что-то, за то его и били куда придется и чем ни попадя. И не рабы вроде, не преступники, а волю свою утратили — закрутило, завертело их по чужой воле.
   Скил все приглядывался, принюхивался — можно ли сбежать с рудников. Жив и не думал об этом. Носил корзины неподъемные, наливался еще большей силищей, сгонял юношеский жирок, матерел на глазах, скоблил голову заточенным бронзовым скребком, нащупывал зашитые в шкуру волчью мешочек с материным пеплом да свят-оберег, долго сжимал в ладони, не вытаскивая на свет Божий. И молчал. Терпел. Думал о дядьке старом, о Вороне — ругает его, наверняка, обиду таит — есть за что! Стражи дикого и молчаливого Зиву не подстегивали, не подгоняли, видели, что и сам он радеет о деле. Ведуны-ковали на него поглядывали. А еще через два месяца плавильщик, широколобый усатый мужичина с руками-бревнами, вытребовал немого себе, в помощники — приглянулся усердием. Заодно и Скила вытащили из нор подземных пособлять немому. Полгода Жив корзинами руду в печи сыпал, запоминал премудрости, вбирал в себя жар нетерпимый, какого и в самых знойных песках нубийских не бывает. Ковня тут же радом была. Без седого длинноволосого и до-лгобородого волхва ковню не отворяли. С засветла благословлял волхв на работу тайную, изгонял черных бесов и навий зловредных, снимал кову с коваля Драга, которого за глаза звали Волканом и рассказывали про него всякие страсти, очищал двух помощников. Только после этого приступали. Живу со Скилом в ковню заглядывать не полагалось — не бронзу там ковали и не медь, а священное железо, булат яриев-русов. Только случилось так, что пособнику Драга молот на руку пал, раздробил кисть. Увезли несчастного… а может, и счастливого доживать жизнь в селение горное, вольное и богатое, закрытое для прочих. А Волкан на Жива пальцем ткнул. Семь дней его в шалаше продержали без пищи, на одной воде ключевой. Семь дней волхвы младшие над ним песнопения древние пели — очищали от всего суетного, наносного, лишнего. На восьмой повели в ковню на заре. Научили молот держать. Скила так при плавильне и оставили. На ночь в одну хижину водили. А ели раздельно, ковалей кормили отменно: и мяса, и рыбы, и хлеба с овощами давали вволю, только на вина, меды хмельные да браги с пивом запрет был — нечистое внутрь принимать творящему оружие богов нельзя! И еще полтора года не менялось ничего в жизни княжича — стучал молотом, учился и сам умению редкому, Волкан делился мастерством своим — может, замену готовил, может, забавы ради, в душу не залезешь, а слова из Драга Волкана вытянуть было невозможно, как из немого Зивы — на том, видно, и сошлись повадами. Через восемь месяцев обучения выковал Жив свой первый меч. Только бросил его Драг о наковальню, и разлетелся тот на три части. Долго смеялся коваль. Смеялся с ним вместе и Жив. Обломки в плавню пошли. Зато следующий меч вышел добрым, не хуже того, что Жив на Скрытое спрятал перед тем, как поймали их люди Олена — долго тогда они со Скилом по следам воев шли, то сбоку, то спереди заходили, выжидали момента, чтобы высунуться поудобнее, наверняка. Вот и высунулись. Три года в неволе — и конца ей не видно.
   — До смерти тут мучаться, — ныл Скил ночами. Но днем виду не подавал. На рудниках и ковнях скулящих не жаловали. Как-то раз, по прошествии трех с лишним лет. Жив, убедившись, что рядом никого нет, тихонько шепнул:
   — А помнишь, что говорил? Скил помолчал немного, помрачнел, но ответил:
   — За тобой и на цепь!