***
   А вот с моим приятелем, автором известной книги "Поэты пушкинского Петербурга" Владимиром Шубиным беседы не получилось. Однако под впечатлением встречи Шубин сразу же по возвращении в Мюнхен написал колоритный рассказ "Луковица Горенштейна". Привожу его здесь. При этом подчеркиваю: Шубин романа Горенштейна "Попутчики" с его "гоголевскими" сценами, с описанием заветнейших яств старинной фламандской живописью, а также с гимном украинскому салу, не читал.
   Эксукурс: рассказ Владимира Шубина "Луковица Горенштейна":
   "Вот, эти мудилы опять про меня ничего не сказали". Это была первая фраза после короткого "здравствуйте", брошенного в дверях с неопределенным жестом куда-то в сторону хозяином, похожим на отставного боцмана. "Это он на радио показывает, - предупредительно пояснила приведшая меня сюда приятельница, - он в это время обычно "Свободу" слушает". Хозяин, нужно сказать, имел отношение к литературе, причем к настоящей. Для меня он был живым классиком и, по моим банальным понятиям, должен был бы блистать интеллигентской внешностью, красивым домашним пуловером в стиле академика Лихачева или халатом - "a'la Державин" и уж без сомнения - проницательным взглядом, убедительными интонациями и прочим, что полагается по чину. Но взору предстали видавшие виды брючки, тельняшка, блуждающая улыбочка... "А недавно заявили, - продолжал он на ходу раскатистым провинциальным говорком, - что в Москву один питерский театр привез три новых спектакля, из которых только один поставлен по пьесе современного автора - к сожалению, моей".
   Пытаюсь вставить что-то сочувствующее, но большой человек в тельняшке меня не слышит: "А в Москве я был. Прошелся по их магазинам книжным - на Арбате там и в других местах. Так ведь все лежат на полках: и Битов этот, и Радзинский, и Довлатов... Все, а меня не хотят издавать! Говорят, спрос маленький, тираж не окупится. А как же он большим будет, если читателю вместо меня других все время подсовывают". Снова пытаюсь что-то вставить: "Вы знаете, в перестройку, когда все крупные журналы уже напечатали Солженицына, вторым писателем, без которого они не могли обойтись, были вы..."
   "Да... да... а вы в нашем городе по делам?" - неожиданный интерес к моей персоне. "Нет, я проездом, был в Белоруссии." - "Володя ездил на похороны своей мамы", - сочувственно поясняет Мина (так зовут мою приятельницу). "В Белоруссии? И как там?" - "Трудно, но основные продукты есть: рыба, мясо..." - "Свининка?" - "И свинина есть." - "Ох, на это они мастера! Умеют в Белорусcии со свининой работать: буженинку там, шейку...", - расплывается в мечтательной улыбке. Сконфуженная Мина снова пытается что-то сказать о моем горе, но я предпочитаю сменить тему...
   Смотрю на Мину не с сожалением, а с восхищением - вот уже несколько лет она со своей семьей самоотверженно опекает этого совершенно одинокого, капризного человека. Вспоминаю рассказы, как ее муж ездил к классику вечерами после работы - закапывать капли в глаза его больному коту... И еще думаю о его книгах, и о том, что среди пишущих он один из немногих, кто посвящен в тайну искусства.
   Мина переводит разговор на Пушкина, она уже давно дружит с классиком, посвящена в его планы и знает, что эта тема его волнует. Он признается, что действительно хотел бы написать о поэте, что все, что он читал - не то или не совсем то. Пытаюсь расспросить подробнее, привожу в пример Тынянова, который - единственный - справился с этой темой в художественном жанре, но спровоцировать полемику ни с Тыняновым, ни с другими не удается: хозяин, которого, кажется, эта тема задевает глубоко, не спешит откровенничать со случайным гостем - это тебе не про "сук" судачить. И все же что-то прорывается: он говорит, что хочет писать (не о Пушкине, а вообще) без оглядки на любые ограничения - будь то авторитеты или нормы приличия языка, "хочется высказать все, что накипело и так, как я хочу".
   "А вы такую Ларису Щ. в Мюнхене знаете?" - снова вопрос ко мне. "Мы с ней даже дружны." - "Что-то давно она не пишет, обиделась, может быть... Надо бы ей что-нибудь послать. А что? У меня же и книг-то нет. Не издают!" Через несколько минут слышу из другой комнаты: "Ну совсем ничего нет, эта у нее есть, эту я ей не пошлю..."...
   Классик возвращается с пустыми руками, что-то бормочет, перемещается в кухню напротив нас. Он хорошо виден мне в открытую дверь, остановившийся перед подвешенной связкой могучих красных луковиц. "Луковицу же не пошлешь..." - ухмыляется он. "Если бы украинскую, - пытаюсь иронизировать, то можно бы смело, Лариса ведь киевлянка и была бы просто счастлива. А то разве тут лук?!". - "Да какой тут лук! А эта крымская! Самая что ни на есть крымская! - классик просто в лице изменился. - Правда возьмете? Я тогда записочку быстро напишу". И снова из другой комнаты: "А слово интеллигенция с одним "л"? Что-то я запутался, а словарь не найду..."
   Вот, думаю, не зря они так активно переписываются*: литература литературой, но непревзойденная украинская снедь тоже ни хухры-мухры себе... И понять это могут только истинно вкусившие. И Гоголю, без сомнений, было бы о чем с ними поговорить, кроме литературы. А какой-нибудь заштатный питерский интеллигентик, хоть и восхищаться начнет, а все равно своим не станет - в этом братстве поверхностность не пройдет, это вам не Пенклуб.
   ______________
   * И в самом деле, узнав, что Лариса Щиголь (Лариса Щ.) отправляется в Киев, Горенштейн в одном и писем желает ей всего самого вкусного: "...Кушайте пироги с маком. Или вареники. На то и Киев, чтобы кушать вареники. Или сало с Бессарабки".
   В общем, завернул эту луковицу в тряпочку и везу в поезде как чужую, доверенную мне святыню. Но Ларису этот внелитературный жест классика насторожил: "И на кой черт она мне сдалась? Ну и что, что крымская? Да я сама скоро в Киев поеду". Потом, немного подумав (разговор был уже в Мюнхене по телефону): "Нет, пожалуй, везите, я на нее хоть посмотрю, когда еще до Киева-то доберусь... да и классика поблагодарить надо, написать, какая она замечательная. А потом, если хотите, можете ее домой забрать. Хоть настоящего луку попробуете".
   Мы съели эту луковицу с моим другом Кириллом, поминая мою маму на девятый день ее смерти. С незатейливой закуской из ближайшего Пенни-маркта она хорошо пошла под прихваченную мной белорусскую водку.
   P.S. Спустя года два, незадолго перед смертью классика, я перечитал несколько его произведений, в том числе и его гениальный роман*, и снова и снова удивился этой вещи, которая опрокидывает наши краеугольные представления о разделении добра и зла, заменяя их каким-то новым замесом, у которого даже не знаю откуда ноги растут, но которому веришь без оглядки. А мимолетное личное знакомство внесло еще и новое удивление - как этому внешне простоватому, затравленному, обиженному на весь мир и капризному человеку удалось внять и "неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье"...
   ______________
   * Шубин здесь имеет ввиду роман "Псалом".
   ***
   Рассказ Шубина нуждается в моем комментарии. Дело в том, что Шубин работал когда-то ответственным секретарем журнала "Искусство Ленинграда", в котором однажды был помещен оскорбительно карикатурный портрет Горенштейна. Тогда в номере была опубликована его статья "Розовый дым над "классовым" пейзажем (к истории загрязнения культурной среды России). К оформлению этого номера Шубин никакого отношения не имел. Виноват был ответственный за дизайн В.Г. Перц, также и мой бывший коллега.
   Передо мной лежит восьмой номер журнала "Искусство Ленинграда" за 1991 год, раскрытый на той самой злополучной странице. Слева - явно нарочно искаженный художником-оформителем - в "Искусстве Ленинграда" недостатка в "талантах" не было - портрет. Лицо сатира, в морщинах, с ввалившимся беззубым смеющимся ртом и подпись: "Фридрих Горенштейн". Горенштейн всегда помнил об этом портрете и не раз спрашивал меня: "А зачем они это сделали?". Устроители этого "мероприятия", как водится, не читали его романов. Трехтомник Горенштейна вышел в свет год спустя, после чего, впрочем, русское общество не предложило писателю ни понимания, ни признания. Я это к тому, что существует признание общества и без понимания. Разумеется, во время встречи с Шубиным он тот портрет "держал в уме", и никакое мое заступничество - рассказ о "Поэтах пушкинского Петербурга", книге, которую Бродский всегда носил с собой в кармане, поскольку "без нее никак нельзя, она необходима" - не смогло снять напряжения. Шубин подарил тогда Горенштейну эту книгу с дарственной.
   ***
   Роман Горенштейна "Попутчики" (1995) был издан на русском языке в Лозанне крошечным тиражем, мало кто его читал. Пользуюсь случаем, чтобы процитировать "гимн" украинскому салу, который непостижимым образом соответствует рассказу Шубина с его крымским, украинским и прочим луком:
   "Я убежден в том, что украинское сало - лучшее в мире. Это одна их тех немногих истин, в которых я твердо убежден. Сама Гуменючка, насколько я помню, родом из Винницы и потому она владеет высшим секретом салосоления. Ибо, если украинское сало лучшее в мире, то винницкое - лучшее среди украинского, а Тульчинский район, откуда Гуменючка, лучший по салосолению на Винничине. Если когда-нибудь состоится международный конгресс по солению сала, а такой конгресс был бы гораздо полезней глупой и подлой болтовни нынешних многочисленных международных конгрессов, если б такой конгресс в поумневшем мире состоялся, то его следовало бы проводить не в Париже, а в Тульчине, Винницкой области. И конечно же делегатом от демократической Украины на этом конгрессе должна была быть Гуменючка. Я ее помню, лицо с красными щечками, доброе и туповатое, а руки умные. Попробуйте сала, созданного этими руками и вам в хмельном приступе благодарности захочется эти сухие руки старой украинки поцеловать, как хочется иногда поцеловать руки Толстого или Гоголя, читая наиболее удачные страницы, ими созданные. Писатель ведь пишет двумя руками, гусиное перо или самописка конечно в одной, но обе одинаково напряжены, как у старой Гуменючки при ее великом салосолении".
   12. Город мечты и обмана
   Горенштейн с интересом относился к моим творческим изысканиям в области "гения места" - Genius loсi*. Любой ландшафт обладает особой стихией, собственной духовностью. Что же касается города, в котором жили и творили поэты, то даже, если он исчезнет, останется духовная субстанция, и теплый светлый ветер будет шелестеть стихами. Трудно увидеть в современности былое, понять язык города и вступить с ним в беседу. Провидение хранит приметы духовной культуры - архитектурные сооружения, памятники, и они, эти городские знаки давно ушедших времен, словно сотканные стихийным воспоминанием, связывают нас с нашим бытием.
   ______________
   * Речь идет о моей книге "Музы города".
   Мы часто беседовали с писателем о топографии романа "Преступление и наказание", об образе Петербурга в творчестве Пушкина, Достоевского, Блока, Ахматовой и других. Наконец, о роли топографии Киева и Москвы в романе "Место". Например, я заметила, что герой романа Гоша Цвибышев накануне своих "наполеоновских" грандиозных начинаний рассматривает южный город с высокой точки, чувствуя себя как бы вознесшимся над суетой городской жизни точно так же, как в романе "Война и мир" Наполеон пытался охватить взглядом панораму Москвы, стоя на Поклонной горе.
   Опять же, вспоминала я пьесу "Бердичев" - неповторимый гимн городу юности писателя. В одной из наших бесед, я вспомнила и последние страницы романа "Место", посвященные Петербургу: "XX веку так и не удалось покорить этот город, и когда посмотришь из окна на его вид, на его знаменитые и не знаменитые, но столь строгие строения, то создается впечатление, что нынешнее поколение здесь не господствует, как в Москве и иных городах, а лишь присутствует проходя мимо, чтоб лет через пятьдесят исчезнуть в небытии". Фридрих незаметно для себя, вскоре тоже увлекся берлинским "гением места" и настолько "включился" в работу, что стал охотно ездить с нами по городу, разыскивая те или иные памятные адреса. Любопытна была его реакция на надпись на надгробии Генриха фон Клейста.
   Гибель Клейста можно было бы назвать "берлинской трагедией", так как вряд ли в истории литературы найдется сюжетная аналогия этой драмы. Кажется, что Клейст стал жертвой собственного романтического идеала, что он случайно оступился и перешагнул невидимую грань, отделяющую реальность от литературной фантазии. Романтик избрал место для своей гибели, следуя своему художественному принципу - это был один из самых живописных уголков в окрестности Берлина, казалось бы, повторяющий знаменитые пейзажи Клода Лорена. В уединении меланхолического парка с видом на озеро Ванзее поэт, по соглашению с любимой женщиной Генриеттой Фогель, застрелил ее, а затем себя. На месте самоубийства оба были похоронены поздно вечером, в темноте 22 ноября 1811 года. Однако на памятнике было высечено только имя поэта. Горенштейн возмутился: "Почему немцы не написали, что Генриетта Фогель здесь с Клейстом похоронена. Какое безобразие! Она ведь человек!" Казалось, что эти его слова на могиле Клейста были услышаны: в ноябре 2002 года берлинским Сенатом было принято решение высечь рядом с именем великого поэта имя Генриетты Фогель, возлюбленной Генриха фон Клейста в последний год его жизни.
   Как оказалось, Горенштейн очень хорошо знал город, хотя вряд ли проникся к нему настоящей любовью, и кажется, что Берлин так и остался городом, который приснился герою рассказа "Последнее лето на Волге", городом со странным названием Чимололе, городом мечты и обмана. Да, полно! Существует ли этот город на самом деле?
   Наступает вечер, и Фридрих выходит на балкон. Улица, как всегда немноголюдна и кажется, что она превращает в тени редких прохожих, а тени превращаются в людей. Вот и хорошо, вот и прекрасно: беспокойный ночной город "падает на душу", как сказал бы Андрей Белый, и мучает ее "жестокосердной праздной мозговой игрой". Пожалуй и одинокому русскому писателю здесь достаточно места для творчества, поскольку город сей "заколдованное место" не только для похождений героев Гофмана.
   Позади Киев, Москва, о которых он писал когда-то много. Судьба занесла его в Берлин. Что ж, Берлин, так Берлин.
   В двадцатые годы "русский Берлин" располагался в основном в районе между Прагерплатц и Ноллендорфплатц, то есть практически там, где жил Горенштейн. На этом сравнительно небольшом пространстве находились многочисленные русские издательства, парикмахерские, книжные, галантерейные и продовольственные магазины. Тогда повсюду в Европе, где собиралось сколько-нибудь значительное число русских эмигрантов, и, прежде всего, в Берлине возникали русские газеты и журналы, печатались альманахи и книги (количество русских издательств в Берлине достигло немыслимой цифры - 87), которые тут же, на прилавках магазинов (не только книжных) и продавались. Едва ли можно назвать какого-либо известного русского, который не появился бы в то время хотя бы раз в Берлине.*
   ______________
   * Среди них - В. Набоков, В. Шкловский, В. Ходасевич, Н. Берберова, Н. Тэффи, А. Ремизов, М. Алданов, Г. Ландау, С. Маковский, Н. Минский, П. Муратов, И. Соколов-Микитов, Саша Черный, С. Волконский, Н. Оцуп, И. Шмелев и многие другие. Сюда на "гастроли" приезжали и посланцы Советской республики В. Маяковский и С. Есенин. Русская интеллигенция проявила в этот трагический период своей жизни замечательную жизнеспособность. Берлин стал не только центром русской культуры, но и местом переосмысления переломных событий 1917 года.Берлинская русскоязычная пресса тех лет полна сообщениями о литературных новостях, об открывающихся курсах по изучению языков и освоению новых профессий и о постоянно прибывающих знаменитостях. Так например, газета "Накануне" 7 мая 1922 года в разделе "Литературная хроника" сообщает: "В середине мая в Берлин приезжает Валерий Брюсов", "В двадцатых числах мая из Флоренции в Берлин прибывает П. Е. Щеголев, отвозивший на Флорентийскую книжную выставку образцы изданий Госиздата", "Борис Зайцев приезжает в Берлин 15 мая", "От петербургского ордена "Серапионовых братьев" получен в Берлин целый ряд рукописей (стихи и беллетристика)".
   Здесь можно было купить эмигрантские газеты различных политических оттенков - кадетскую ежедневую газету "Руль" или же эсеровские "Дни", монархическую газету "Грядущая Россия", просоветскую "Новый мир", а также ориентированную на советскую Россию "Накануне". В Берлине издавалось большое количество русских журналов, свидетельствующих об интенсивной идейной и духовной жизни эмигрантов. Это были: "Эпопея" Андрея Белого, "Новая русская книга" под редакцией А. С. Ященко, "Беседа", основанная по инициативе М. Горького.*
   ______________
   * Журнал "Беседа," издателем которого был С. Г. Каплун, просуществовал недолго - с 1923 по 1925 год и выпустил всего семь номеров, однако сумел опубликовать таких крупных зарубежных писателей, как Дж. Голсуорси, Ж. Ренана, Р. Роллана, С. Цвейга, М. Синклера, Л. Пиранделло, М. Ганди. Среди русских авторов были опубликованы А. Блок, Ф. Сологуб, А. Белый, В. Ходасевич, А. Ремизов, Л. Лунц, Б. Шкловский, Н. Берберова, Вл. Лидин, Н. Оцуп, Н. Чуковский, С. Черниховский, переведенный с идиша Ходасевичем. Журнал предназначался для России, но не был туда допущен.
   Обилие всевозможных русских заведений, как будто бы обособленных, отгороженных от остального мира в самом центре Берлина, создавало особый городской колорит и должно было, по всей вероятности, производить на коренных берлинцев впечатление гофмановской фантасмагории. Причем, как отмечал В. Набоков, эмигранты, находясь в этом вольном зарубежье "в вещественной нищете и духовной неге", как будто бы и не замечали проходящих мимо берлинцев. В романе "Другие берега" Набоков называл коренных жителей Берлина туземцами и "призрачными иностранцами", в чьих городах русским изгнанникам "доводилось физически существовать".
   "Все это было пока еще далеко от "государства в государстве", вспоминал редактор газеты "Руль" И. В. Гессен, - но навязывалось сравнение с опытом, который был показан в гимназии преподавателем физики и произвел впечатление замечательного фокуса: опущенное в чуждую ему жидкость масло собиралось в шарик и в таком виде независимо держалось".
   Какова же была ситуация с "русским Берлином" в начале 80-х годов, когда в том же районе - между Прагерплатц и Ноллендорфплатц - поселился Горенштейн? Он писал:
   "Я тогда, в первые свои эмигрантские годы, много публиковался в "Континенте" у В. Максимова, так же, как и в журнале "Время и мы" у В.Перельмана...
   Ныне, когда эмиграция по сути перешла в эвакуацию, даже самые мелкие общины ведущей русскоязычной нации имеют свои газеты, где-то тиражем в 150 -200 экземпляров, не говоря уже об органах общеберлинской, общенемецкой русскоязычной печати, таких, как "Европацентр" (о качестве газет ничего сказать не могу - я их не читаю. В данном случае речь идет о количестве). А тогда количество было равно нулю".*
   ______________
   * Ф. Горенштейн, Товарищу Маца.
   В самом деле, только к середине 90-х годов русская эмиграция в Германии достигла "критической массы", что ознаменовалось появлением множества газет, журналов, литературных альманахов на русском языке. Горенштейн никогда в русскоязычных немецких газетах не публиковался и вообще мало обращал на них внимания. Некоторым газетам с большими амбициями это не нравилось. Так, газета "Русский Берлин", вероятно, для привлечения к себе внимания, затеяла в 1998 году скандал на своих страницах, оскорбляя писателя. Он, якобы, в одном своем интервью газете "Berliner Zeitung" очернил еврейскую эмиграцию, заявив, что многие приехали в Германию с фальшивыми документами. И вот, "Русский Берлин" обвинил Горенштейна, который "неизвестно по какой линии" приехал в Германию, в антисемитизме, "защищая" честь еврейских эмигрантов. Ответ "защитникам" состоялся в "Зеркале Загадок". Горенштейн писал: "При Холокосте отдельные праведники, такие, как Корчак и иные, шли вместе с евреями в газовые камеры. Подобных праведников было очень мало. Во много раз больше тех, кто вместе с евреями идет сейчас к немецким кассам, гораздо, кстати, более скупо отпускающим евреям немецкие деньги, чем раньше отпускали евреям немецкий газ в газовых камерах. Вот к этим-то скупым компенсациям за прежние массовые удушения и убийства пристраиваются мошенники".*
   ______________
   * Ф. Горенштейн. Реплика с места. Зеркало Загадок, 7, 1998.
   О редакторе "Русского Берлина" Горенштейн написал:
   "Итак, господин редактор обвинил меня в том, что я получаю социальную помощь и к тому же еще и подрабатываю с помощью интервью, то есть обманываю немецкого благодетеля. Я к социалу никакого отношения не имею, живу на свои литературные гонорары и на литстипендии, которые время от времени получаю. Однако, если бы имел. Какое "господину редактору" до этого дело? Я ведь не спрашиваю, какие отношения у "господина редактора", его родственников и его читательско-писательского коллектива с социалом. Тем более, деньги не мои. Очевидно, "господин редактор" вообразил себя членом Юденрата или евреем при губернаторе. Была такая должность в царской России - информировала хозяев, кто есть кто".*
   ______________
   * Там же.
   ***
   Горенштейн рассказывал любопытные берлинские сюжеты. Заметив мой интерес к берлинскому колориту двадцатых годов, он заверил меня, что в его будущей пьесе о Гитлере берлинских реалий намечается много. Пьесу о Гитлере, о которой я расскажу в предпоследней главе книги, он не успел написать. Я же предлагаю здесь читателю свои заметки о берлинских страницах романа Горенштейна о Марке Шагале.
   "Экскус: По берлинским страницам романа Фридриха Горенштейна "Летит себе аэроплан".
   Роман с подзаголовком - "свободная фантазия по мотивам и жизни и творчества Марка Шагала" написан в Берлине на Зэксишештрассе. Этот роман, как я уже упоминала, трижды издавался на немецком языке, а на русском вышел в издательстве "Слово" в Нью-Йорке.
   Главный герой, Шагал дважды побывал в Берлине. Впервые он приехал сюда с выставкой своих картин накануне первой мировой войны. Это была первая его выставка. В книге "Моя жизнь" художник не останавливается подробно на этом немаловажном эпизоде своей творческой биографии. Горенштейн же, напротив, рассказывает подробно об этом факте - с момента прибытия на берлинский вокзал, где уже нагнетена атмосфера надвигающейся катастрофы: "Серый берлинский вокзал содрогался от многолюдного топота. Сплошным потоком шли мобилизованные солдаты". Организатор выставки, известный поэт-экспрессионист Рубинер, встречающий его на перроне, не советует художнику возвращаться в Россию, куда он собирался на три месяца. "Три месяца, - усмехнулся Рубинер, - Кто знает, что будет через три месяца. Похоже, Европа вступает в войну, безумие возобладало. Значит, безумие возобладало внутри нас. У Рихарда Демеля в поэме "Два человека" сказано: "Я так един со своим миром, что без моей воли ни один воробей не упадет с крыши".
   Выставка Шагала проходила в редакции газеты "Штурм", и на открытии ее вечером собралось много народа. "Пили, курили, читали стихи. Но в передней было тихо, и какой-то молодой человек говорил другому: "Всюду еврейское влияние. Все галереи в Берлине заняты евреями". Рубинер в это время читал стихи о том, как "огненный зонтик неба раскрылся над головой", и в это время за окном раздался грохот. "По Потсдамерштрассе двигалась артиллерия. Сытые огромные лошади тащили орудия, на солдатах были тяжелые каски.
   "Цивилизация кончается, - сказал Вальден, держа в руке стакан коньяка, разум больше не пригоден для жизни, надо жить интуицией"
   В то самое время, когда состоялось открытие выставки Шагала в редакции "Штурма", в другой галерее на Байеришерплатц, принадлежащей члену "Антисемитской партии" Беклю, открывалось партийное собрание. Было много речей, торжественных и официальных, во славу чистоты немецкой нации. Некий профессор Венской академии сказал:
   "Посмотрите на эти карины, господа. В них духи, близкие к природе, к земле. В них хранится старая вещность немецкого истинного натурализма...". Среди висевших картин была и акврель молодого мюнхенского художника Адольфа Гитлера".
   Так, накануне первой мировой войны в галерее на Байеришерплатц внезапно возникла тень, брошенная в будущее - предзнаменование другой мировой войны второй по счету у "века-убийцы", как говорил Горенштейн, или, как еще раньше сказал Мандельштам, "века-волкодава".
   Шовинистская экзальтация, захлестывающая Германию, охватила и общественный транспорт. Так за недостаточно проявленный словесный патриотизм Рубинер и Шагал были выдворены пассажирами из трамвая. Пассажиры, кондуктор, а также вагоновожатый, впавшие в состояние коллективного экстаза, хором запели; "Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн...". "Поющий трамвай унесся", - пишет Горенштейн, и эта авторская ремарка также становится тенью, брошенной в будущее. "Поющий трамвай" превращается в символ, неотвратимое знамение монолитного коллектива, фундамента, на котором будет стоять грядущая диктатура.
   Во второй раз Шагал со своей семьей уезжал в Берлин из России уже в качестве эмигранта, разделив участь сотен тысяч людей, изгнанных революцией на "смену вех". В поезде Шагал вновь стал жертвой коллективного пения. Он робко пытался утихомирить громогласный хор, сказав, что у него маленький ребенок. "У нас в Германии свои порядки, - сказал кондуктор, - мы не можем приспосабливаться к иностранцам. - И, проходя мимо веселой компании, подхватил припев: