Помню один наш такой спор. Гореншейн стоит в проеме кухонной двери и жалуется на меня моему сыну Игорю, к которому относился с нежностью и называл "чеховским интеллигентом": "Ваша мама говорит, что я плакал из-за Ивана Грозного, а это неправда!". "Правда, правда, вы оплакивали это чудовище!", - говорю я. "Это неправда! Я плакал только из-за Василия Блаженного!" Он не смог признаться и самому себе, что проливал слезы над своим детищем-монстром. Между тем, для писателя ситуация "убиения" необычайно драматична, он как будто хоронит собственного ребенка. Флобер плакал навзрыд над покончившей собой Эмой Бовари, а Набоков оплакивал последнюю встречу Гумберта с Лолитой.
   На балконе у Эткинда, на фоне старой липы с могучим стволом и ветвями, осыпанными золотыми осенними листьями, легко рассказывалось о тайнах творчества. Фридрих говорил, что по мере приближения конца произведения, понижается "статус" писателя по отношению к созданным образам, и, наконец, он перестает быть творцом. И тогда появляются слезы. Эткинд переводил рассказ Фридриха о проливаемых слезах Эльке, и я видела, что эта исповедь произвела на нее большое впечатление.
   Эткинд тогда с артистизмом прирожденного импровизатора рассказывал сюжетные литературные истории, в частности, захватывающую, "детективную" историю о Татьяне Гнедич, праправнучатой племяннице переводчика "Илиады", переводившей по памяти (без книги) в тюрьме "Дон Жуана" Байрона - семнадцать тысяч строк. Оказалось, что Татьяна Григорьевна в 1957 году по возвращении из лагеря жила в коммунальной квартире у Эткиндов на Кировском проспекте 59.
   В тот вечер Эткинд и рассказал нам о заявлении Солженицына: "И надо же мне было до такой жизни дойти, что я вынужден был принимать помощь у еврея!" То есть у Эткинда. Который из-за Солженицына был выслан из России. Это притом, что Солженицын подтверждает: "Сам Е. Г. Эткинд был в дружбе со мной неотрицаемой, к моменту высылки уже полных 10 лет... и изо всех действующих лиц... только он еще получил открытое сотрясение, публичное бичевание и вытолкнут за границу"*. В рассказе "Русский писатель и два еврея" Эткинд писал: "Странно, что Солженицын не увидел солидарности тех, кто причастен к культуре, не оценил независимой от состава крови потребности интеллигенции к взаимоподдержке. А ведь именно такая солидарность увенчала автора "Ивана Денисовича" Нобелевской премией, помогла ему преодолеть изгнание и победителем вернуться в Россию". Заграничные привилегии Эткинда профессорство в Сорбонне, Золотая пальмовая ветвь, мировое признание и все остальное не вернули ему ни покоя, ни удовлетворения, как, подозреваю, не вернули страдальцу Иову покоя и удовлетворения новое богатство, взамен старого, и другое потомство, взамен бывшего. Книга Эткинда "Записки незаговорщика", написанная с пронзительным, невероятным для публицистики лиризмом, свидетельствует о том, что рана его так никогда и не зажила.
   ______________
   * Цитирую Солженицына: "Даже в Таврический дворец - посмотреть зал заседаний Думы и места февральского бурления - категорически отказано было мне пройти. И если попал я туда весной 1972 года - русский писатель в русское памятное место при "русских вождях"! - то риском и находчивостью двух евреев - Ефима Эткинда и Давида Петровича Прицкера...", Новый мир, 1991,12.
   ***
   Уже в те времена, когда я училась в "Герцена", имя автора книг "Поэзия и перевод", "Разговор в стихах", основателя школы перевода, прославившего институт, было окружено легендами.
   Я была в колонном зале на защите его докторской в октябре 1965 года, и считаю эту блистательную защиту одним из важнейших событий моей далеко не бедной впечатлениями жизни. "Несмотря на довольно специальный характер темы, - вспоминал Эткинд, - "Стихотворный перевод как проблема сопоставительной стилистики" - аудитория реагировала с энтузиазмом, и защита прошла, можно сказать эффектно"*.
   ______________
   * Е. Эткинд, "Записки незаговорщика".
   Еще бы! Участниками научной баталии были прославленные академики В. М. Жирмунский и М. П. Алексеев, также будущий доктор и профессор Е. Г. Эткинд. Не забуду восторга переполненного зала. Как это было красиво! И могу лишь воскликнуть вслед за Салтыковым-Щедриным, вспоминавшим "оттепель" начала царствования Александра II: "О, какое это было время! О, какое это было прекрасное время!" И не предполагали мы, как и Михаил Евграфович, что все это может так быстро кончиться, тогда как следовало предполагать, поскольку, как предупреждал Александр Иванович Герцен, когда в очередной раз ломают стены и отбивают замки и отпирают ворота, то в первую очередь вбегают не те, кого ждали. "Неотразимая волна грязи залила все", - писал он в "Былое и думах".
   Мы - не предполагали. А Горенштейн, мало кому тогда известный, сидел в "чужом углу" и малопонятным почерком писал свой 900-страничный роман "Место" с подзаголовком "Политический роман" о хрущевской оттепели, оказавшейся очередным камуфляжем и обернувшейся очередным фарсом.
   "Легенда враждебна Закону, и именно легендарный сталинизм, а не антисталинские лозунги оппозиции, порождает Народное Недовольство, самого грозного врага Власти, врага, черпающего свои силы не в политической оппозиционной кучке, а в лояльном массовом потребителе.
   На этой темной, обледеневшей ленинградской улочке я понял, что идеал покойного Журналиста, идеал покойного умеренного оппозиционного интеллигента - стоять с незатянутой петлей на шее, на прочном табурете возможен лишь тогда, когда на узкой тропе Истории только Власть. Когда же туда, навстречу власти, словно дикий кабан на водопой, выходит Народное Недовольство, то первым же результатом противоборства является двойной удар сапогами по табурету, и миру после этого остается, в лучшем случае, лишь хриплые, необъективные, как все мертвеющее, запоздалые мемуары удавленника-интеллигента."*
   ______________
   * Ф. Горенштейн, Место.
   Я часто думаю: а что было бы, если бы роман "Место" был опубликован тогда, когда был написан, как это и бывает при нормальном кровообращении литературы, и мы, "либеральная интеллигенция", прочитали бы его в году 75-м, или 76-м? Может быть, мы подготовились бы к очередной "оттепели" и уже во всеоружии встретили бы эпоху лихих горбачевских разбойных свобод, с иммунитетом и скепсисом по отношению, например, к "бывшим" коммунистам, которые всегда первыми "вбегали в ворота", чтобы без покаяния в очередной раз даровать нам глоток свободы, дар который мы жадно и благодарно принимаем? И еще я думаю: а что было бы, если бы роман Тургенева "Отцы и дети" с его "героем нашего времени" и его убийственно материалистической тенденцией, оказавшей колоссальное влияние на поколение, застрявшее тогда надолго на стадии нигилизма, увидел свет, допустим, спустя тридцать лет после написания?
   Пожалуй, изменился бы ход истории. Алекандр II, говорю я, прочитал "Записки охотника", плакал над книгой, после чего и совершилась, наконец, столь долго ожидаемая отмена крепостного права - таково мое ощущение этого исторического действа, а об объективности суждений здесь судить и не нужно.
   В политике не принято делать подобных заявлений. А в литературе?
   "-Но что есть истина в политике, - говорил Фильмус, - вернее, что есть политика - литература или наука? Для Маркса и Ленина это наука... А для Сталина и Троцкого - литература... Детектив... Да пожалуй, и для Хрущева... Для Хрущева политика - фольклор...
   - Как! Кричал уже Бительмахер.
   - Ужасный путаник, - сказала Ольга Николаевна.
   - Я поясню, - ответил Фильмус (пожалуй, спирт действовал на всех в полную силу). - В литературе противоположная истина не ложь, а другая истина... Вот так... Установки вместо принципов...
   - Политический фрейдизм! - крикнул Бительмахер.
   - Если угодно, - ответил Фильмус"*
   ______________
   * Ф. Горенштейн, Место.
   По иронии судьбы в эпоху горбачевской перестройки роман "Место" был опубликован опять же не ко времени, то есть не 1988 - 89 годах, когда все кинулись читать Набокова, Платонова и остальных возвращенцев (так читали когда-то "Историю..." Карамзина: "опустел Невский проспект, все сидели за книгами"). А в 1991 году, когда все было прочитано и оголодавшая от реформ и бешеных инфляций читающая публика уже ничего не читала, а занялась поисками хлеба насущного... Вот тогда вдруг выплыл неторопливо роман "Место". Выплыл тихо, бесшумно, без прессы. Такова судьба этой великой книги.
   6. Москва - Оксфорд - Бердичев
   Иль прав был Малларме, сказавший: мир существует, чтобы войти в книгу? Вот и сейчас - жизнь "придумала" для меня по-книжному символический эпизод. Я случайно, а может, и не случайно, вновь открыла выпуск "Октября" за ноябрь 2000 года и обратила внимание на текст Анатолия Наймана под названием "Сэр". Жанр произведения не указан, что вполне оправдано в данном случае. Трудно порой определить формальные границы, когда речь идет о записях-воспоминаниях. Границы очерчены нестрого. Так же как трудно "закрепить" статус за письмами, дневниками, записками, заметками, одним словом, всего того, что Тынянов именовал "литературным фактом". Для удобства назову этот текст "записками". Записки Наймана, бывшего соученика Горенштейна на Высших сценарных курсах, свидетельствуют о таланте автора как рассказчика. С наслаждением читала об Оксфорде и его неповторимой атмосфере, в которой только и могла появиться "Алиса в стране чудес". Но вот, Найман переходит к описанию собственной оксфордской истории. Найман пробыл в Оксфорде с осени 91-го года до лета 92-го. Он оказался там по рекомендации Исайи Берлина.
   В Оксфорде и замелькали символические эпизоды один за другим, согласно цветаевскому: "в жизни символиста - все символ - не-символов - нет"*. В Оксфорде 92-го года, на родине "Зазеркалья", Анатолий Найман, ровно тридцать лет спустя оказался в зеркально перевернутом положении по отношению к самому себе, студенту Сценарных курсов 1962 года. Найман очутился здесь московским (или, на худой конец, петербугским) провинциалом, о чем он и пишет открыто, я бы сказала, исповедально. Англичане - известные снобы. Для них весь остальной мир - провинция. Что уж тут об Оксфорде говорить, где непровинция, разве что, Кембридж (и то с натяжкой). И что уж тут говорить о России, где, как известно, медведи по улицам бродят. Одним словом, Оксфорд! Сама обстановка располагает к снобизму. "Концентрированное изящество, - пишет Найман, - клавикорды, золотые рамы, часто рафинированность, почти подталкивающая к снобизму...".
   ______________
   * М. Цветаева, Пленный дух.
   "В некотором смысле, - признается Найман, - моя неадекватность, неидентичность себе там была принципиальная и неисправимая".
   Найман оказался недостоен Оксфорда даже в глазах оказавшегося там школьного друга, заслуженного биолога. "И поэтому мое пребывание, не основанное на карьере, на ученой степени или научном достижении, или просто достижении, а только на том, что я, такой как есть, дружу с Исайей, своей "незаслуженностью", "несправедливостью" портило ему настроение". Недовольны были и некоторые профессора. Один из них, специалист по русской литературе, всякий раз выпив пограничную ("рубежную") порцию виски, давал понять Найману, "что не будь Берлина, не попасть бы" Найману "в этот афинский рай". Исайя Берлин вынужден был успокаивать Наймана, заверял его, что считает его специалистом высокого уровня: "Поверьте моему опыту, вы в сто раз больший специалист, чем им требуется...".
   Впрочем, дело было не только в научных достижениях. Была еще "унижающая языковая неполноценность". "Меня попросили прочесть лекцию в Лондонском университете, и он (Берлин - М. П.) пришел послушать. Народу оказалось больше, чем я ожидал, я чувствовал себя напряженно и по-английски не столько "говорил", сколько "переводил" - фразы приходили в голову по-русски, очень неуютное ощущение. Встретив меня назавтра в Колледже, Исайя сказал: "Не выдумывайте, английский как английский. К тому же, ваша лекция имела два достоинства: она была короткой, и она была вразумительной. Обычно я засыпаю".
   Берлин похвалил Наймана. Но вот что примечательно в рассказе поэта из России: и сам "сэр" - так называли знаменитого историка и филолога Исайю Берлина в ахматовском кругу - казался ему в Оксфорде отчужденным. Берлин, вывезенный ребенком в Англию из Риги еще в 1919 году, не вписывался в оксфордовскую действительность. "Разумеется, он был оксофордец, - уверяет Найман, - а из-за своей известности - супероксофордец, городская достопримечательность, но мне никак не удавалось не видеть в нем русского, попавшего туда. Больше того, он казался мне наложенным на эту местность как в кино, когда кадры с героем, снятым в павильоне накладывают на пленку с общим видом".
   Интересно, что такая павильонная наложенность присутствует и в тексте самого Наймана. Я заинтересованно читала его и ощущала иной текст, тонкий и невидимый, который проскальзывал в зазоры между строчками, порой раздвигая их: Найману казалось, что "сэр" был наложенным на местность. Итересно, почему? По другим источникам известно, что Берлин был вполне органичной, может быть, даже типичной оксфордской достопримечательностью в "собрании благодушных или, все равно, язвительных оксфордских донов в мантиях, в кругу интеллектуалов в свитерах, звезд в декольте и смокингах". Что же касается того, что на нем лежала извечная печать гонимого еврея, как подчеркивает Найман... Оно конечно так. Как же без этого? Но с другой стороны привлекает внимание наймановский биологический фатализм при характеристике "сэра": еврейство - это "органическая ткань, кровь, врожденная психика", которую не скроешь, "даже если ты рыцарь Короны, пэр Англии"*.
   ______________
   * Справедливости ради, скажу, что этот вердикт имел отношение и к сугубо русскому человеку.
   Выходит, нет убежища у бедного еврея даже под мантией (под видом) доктора Оксфорда! (Исайя Берлин был, надо сказать, почетным доктором не только Оксфорда, но и многих других университетов). Пушкин сказал однажды сокрушенно, что как ни пытался в "Борисе Годунове", спрятать уши (в данном случае вольнолюбивые идеи) под колпак юродивого, ничего не вышло: торчат! Так и здесь: как ни пытался еврей спрятать уши под колпак доктора Оксфорда, ничего из этого не вышло: торчат!
   Я заинтересованно читала текст, не столько потому что меня беспокоило положение Берлина или Наймана в Оксфорде, сколько потому что он пародоксальным образом подсвечивал ситуацию в другом столичном привилегированном учебном заведении, а именно, на Высших сценарных курсах, где Найман учился вместе с Горенштейном. Тонкий текст, просочившийся сквозь зазоры слов и букв сообщал мне о делах "давно минувших дней". То, как Найман видит "сэра" - это видение человека, так и не сумевшего освободиться от тяжкого гнета особого, "лестничного" мировосприятия. А что я подразумеваю под "лестничным" мировосприятием, попытаюсь сейчас объяснить. Мне, к сожалению, потребуется провести сугубо негативную работу для моей "ретроспективной" гипотезы.
   ***
   В коротком эссе-воспоминании Наймана о Горенштейне "Отчужденный"*, эссе-некрологе, которое я также восприняла как исповедь, присутствует даже вполне конкретная лестница, по которой бегут наверх, обгоняя друг-друга студенты курсов, будущие мастера кино. Судя по всему, это лестница общежития литературного института, в котором "Высшие сценарные курсы" арендовали комнаты для занятий**. По этой лестнице поднимаются наверх также Горенштейн и сам Найман. Автор фиксирует в тексте характерный момент, определенную перспективу: на лестнице он "позволяет" себе небольшое "развлечение" обогнать Горенштейна, бросив ему сверху вниз: "привет". Остановимся на этом кадре.
   ______________
   * Октябрь, 2002, 9.
   ** Курсы располагались в двух небольших комнатах в помещении Театра киноактера на улице Воровского, занятия проводились еще и в Доме Кино.
   Известно, что лестница - традиционный топос неравенства. Вспоминается теория, восходящая еще к Платону и Аристотелю и популяризированная в 18-м веке Шарлем Бонне, теория "лестницы существ". Все формы сущего, утверждает она, - от атома до Архангела - находятся в иерархическом, соподчиненном положении. Все сущее смотрит друг на друга или сверху вниз, или снизу вверх. Равенства нет как нет. Например, одуванчик смотрит на розу снизу вверх, а человек на ангела, само собой, тоже снизу вверх, а ангел на человека сверху вниз. Что же касается человеческих рас, то и они соответственно их "органической ткани" соподчинены. И так далее, до бесконечности. Эта лестничная теория искренне возмущала Гете. Однажды он сказал: "Я вообще не выношу такую лестницу существ, на ступенях которой расставляется духовность. Я склонен верить, что дороги духа проходят не друг над другом - они идут рядом друг с другом. В любом случае я уверен, что тому, кто вносит свой вклад в историю, вовсе не нужно завидовать месту другого".*
   ______________
   * Goethe, Gespraeche, Gespraech mit H. Luden am 19. August 1806, in: Werke, Weimarer Ausgabe, v, 2, S. 98, Привожу цитату в собственном переводе.
   Итак, два начинающих сценариста поднимаются по лестнице, и я как будто вижу их обоих: Горенштейна, болезненно худого, с лицом, как он писал о себе, покойницкого зеленовато-землистого оттенка, в рваных киевских ботинках и в пиджаке с чужого плеча, и Наймана - благополучного, нарядного, элегантного, рекомендованного авторитетными людьми, обгоняющего.
   "Так или иначе, - пишет Найман, - я позволял себе небольшое развлечение: бросить, обгоняя его утром на лестнице, "привет" и наблюдать, как он преодолевает несколько секунд желание немедленно покончить со всем на свете, со всем человечеством и мирозданием, только чтобы никогда больше ничего подобного, возмутительного, невыносимого не слышать. Потом с отвращением - ко мне, к пустоте моего приветствия, к скорости моего передвижения по этим ступенькам (курсив мой - М. П.) и этому утру - он отвечал, картаво, со специальным презрительным агрессивным еврейским акцентом, почти выташнивал, "привет".* Сотрясаемый в негодовании куст, готовый загореться и сгореть, лишь бы сжечь бессмысленно чирикающего колибри. Все говорили, что "у Фридриха ужасный характер" - характер, действительно, был, но до характера я всегда видел страсть, вот эту самую: выжечь из реальности никчемное, неточное, застрявшее по небрежности. Если не из реальности, то по крайней мере из слов... В моих ларах и списках его имя занимает место среди тех нескольких, про которых, когда кто-то из них умирает, я с тоской думаю: почему я пропустил раз или два поговорить с ним так, чтобы его хорошенько послушать?"** Текст звучит исповедально, как позднее раскаяние, особенно последние строки. "Я с тоской думаю: почему я пропустил раз или два поговорить с ним так, чтобы его хорошенько послушать?".
   ______________
   * Поскольку Горенштейн не картавил, то, стало быть, специально дразнил Наймана.
   ** Октябрь, 2002, 11.
   Текст этот, по моему, тоже очень хорошо написанный, - раскаяние человека, знающего о себе то, чего многие не знают. А знает Анатолий Найман о себе то, что участвовал в общем хоре травли Горенштейна, и, более того, относился к тому меньшинству, которое заявляло, что у автора "Дома с башенкой" таланта нет. Просто у автора хорошая память. Так говорил Найман по воспоминаниям Горенштейна. "Да, у меня хорошая память", - ответил Найману Горенштейн.* Оценки, подобные Наймановской, быстро подхватывались другими. Наряду с политическим приговором в литературных кругах ("рассказ "Дом с башенкой" написал фашист") они способствовали разрастанию того самого снежного кома отторжения, который привел в конечном счете к отчислению Горенштейна с курсов.
   ______________
   * Товарищу Маца.
   Образ лестницы Горенштейн использовал в одном из своих последних публицистических сочинений в описании "транзитного" пребывания в Вене, до переезда в Западный Берлин. Только здесь это была уже эмигрантская лестница. "Одна дама - дамы, дамы, кругом одни дамы - сказала: "Здесь вы не будете писателем" (Я уже тогда написал "Место" и "Псалом" и прочие свои сочинения, которые лежали мертвым бумажным пыльным грузом в чемоданах, тогда как "наши писатели" сновали взад и вперед по черной венской лестнице и по всему миру. Уже тогда все было распределено: парочка гениев, с полдюжины больших талантов, ну, а среднего калибра не счесть)"
   "Но вернусь к черной лестнице, - заключил он, - по которой эмиграция сновала. Конечно, дарвинизм, рога и копыта, но, скорее, не стадного, а стайного типа, потому что зубы показывают".
   Помню, мы ехали в автобусе - (это было после того, как кот Крис, а это был крайне нервный кот, однажды набросился на Фридриха, и решено было, что Фридрих будет ночевать у нас), и говорили о многотрудной жизни в литературе. И вдруг он сказал:
   - Я часто вел себя неправильно в жизни.
   - Неужели? Как, например?
   - А вот так: бывают случаи, когда лучше промолчать, уйти от разговора, не называть некоторых имен. Словом, быть дипломатичным... Вот, например, я плохо отозвался об одном из друзей Эткинда, когда он в последний раз у меня был, и Эткинд на меня обиделся. Надо будет это как-нибудь исправить"*.
   ______________
   * Этого, увы, не произошло: им потом не довелось уже встретиться.
   - С этим трудно поспорить, Фридрих, - ответила я. Однако он тут же спохватился и сказал:
   - Впрочем, знаете, я такой же эпатажный, как Пушкин, который тоже не был снобом. Сноб дорожит вкусами и манерами высшего общества. Пушкин эту моду и эти манеры знал и нарушал и в большом, и в малом.*
   ______________
   * В статье "Тайна, покрытая лаком" Горенштейн почти дословно повторил эту мысль.
   ***
   Французский культуролог Пьер Бордье в книге "Что значит говорить" рассматривает язык и речь как главное средство борьбы за "место среди живущих". Язык - символическое проявление власти, общение - борьба за превосходство. Умение говорить адекватно расстановке сил в той или иной речевой ситуации - признак социального здоровья, "знак качества". Собственно, этой теме посвящена пьеса Бернарда Шоу "Пигмалион".
   "Вы слышали ужасное произношение этой уличной девчонки? - спрашивает Хиггинс, - Из-за этого произношения она до конца своих дней обречена оставаться на дне общества. Так вот, сэр, дайте мне три месяца сроку, и я сделаю так, что эта девушка с успехом сойдет за герцогиню на любом посольском приеме. Мало того, она сможет поступить куда угодно в качестве горничной или продавщицы, а для этого, как известно, требуется еще большее совершенство речи. Именно такого рода услуги я оказываю нашим новоявленным миллионерам. А на заработанные деньги занимаюсь научной работой в области фонетики и немного - поэзией в мильтоновском вкусе".
   Элиза Дулитл вошла в светское общество, не благодаря образованию, талантам и другим подобным достоинствам, а благодаря приобретенным изящным манерам, одежде и отшлифованному произношению.
   Бордье ввел интересное понятие "языкового габитуса", основанного на трех характеристиках - фонологическом, лексикологическом и синтаксическом индексе. Стилистика, а также манеры, жестикуляция определяют социальный статус говорящего. При этом сила индивидуального дискурса, его убедительность на рынке или поле боя языка зависит, по мнению Бордье, в первую очередь от произношения. Произношение - наиболее стойкий индикатор социального происхождения, оно же и есть та самая "одежка", по которой "встречают". Социальнопсихологические эксперименты Пьера Бордье показали, что наибольшее внимание произношению уделяет обыватель, провинциал, человек стремящийся скрыть свою сословную принадлежность.
   Прочитав мемуары московских знакомых Горенштейна в журнале "Октябрь" (2002, 9) я была озадачена слаженностью коллектива и стойкостью дискурса о дурных "манерах" Горенштейна, которыми он когда-то поразил, ранил их, столичных, и особенно тех, кто учился с ним на Высших сценарных курсах.
   Я подумала: "он умер, и все продолжается!" Говорят о нем больше, чем раньше, говорят сочувственно, с попыткой понять, как могут в одном человеке сочетаться противоположные качества, например, "корявость" устной речи и высокая культура речи письменной.
   Марк Розовский, который в свое время материально помогал Горенштейну, делился куском хлеба, также уделяет пристальное внимание формальным "странностям" его поведения. Продолжаются толки и пересуды, которые писатель воспринимал при жизни болезненно. Толки такого рода, разумеется, никому не возбраняются. Иной вопрос, из какого контекста они рождаются и какую несут смысловую нагрузку. Ведь суть не в наличии или отсутствии того или иного факта, но в гротескном выделении и типизации факта. Таково, к примеру, "русское пьянство" или, скажем, "еврейский нос". "Еврейский нос" - явление не анатомическое. Это явление культуры. Часто подобные "типизации" и "стилизации" происходят неосознанно. Тем важнее указать на их источник. В случае с Горенштейном "любование" его "дурными манерами", без сомнения, питалось энергией антисемитской традиции. При этом, хочу подчеркнуть, что соучастниками этого "любования" были и есть не только русские, но и евреи. Почему бы и нет, ведь они тоже часть русско-советской культуры.