______________
   * Ф. Горенштейн. Зима 53-его года.
   Мне кажется, что Горенштейн в "Зиме 53-го года" "намекал" на знаменитую повесть Солженицына и даже полемизировал с ней. Дескать, зачем далеко ходить? Вы пишете об экстремальных условиях в сталинском подневолье, а я покажу, что на воле бывало не лучше. Смерть Кима, говорит писатель, "страшнее любых земных мук". Как бы не издевались над человеком, он, "искалеченный раскаленным железом, терзаемый стыдом, унижением, болью по невозвратному, очнувшись или забывшись, в промежутки между пытками или приступами боли, в течение часа или долей секунды, а это не важно, потому что время условно, может увидеть либо представить себе родные ему лица, глотнуть свежего воздуха, наконец, просто лечь поудобнее"*.
   ______________
   * Там же.
   Намеренно провожу эти "парралели", поскольку обе повести предназначались для премьеры в "Новом мире" с временным промежутком всего лишь в три года. Впрочем, для эпохи уходящей "оттепели" - это солидное временное расстояние. Литературный редактор судьбоносного тогда журнала Анна Берзер "Ивана Денисовича", сумела "протолкнуть" (а, как потом стало известно, повесть Солженицына была опубликована еще и по личному распоряжению Хрущева), а "Зиму 53-го года" - "протолкнуть" не смогла. Во вступительной статье Инны Борисовой к книге Анны Берзер "Сталин и литература",* рассказывается о скандале, возникшем в "Новом мире" в связи с тем, что Анна Самойловна приложила максимум усилий, для того, чтобы опубликовать повесть "Зима 53-его года". "Ей не удалось опубликовать повесть Фридриха Горенштейна "Зима 53-его года. Эта история едва не окончилась уходом ее из журнала. Но Твардовский ее не отпустил".**
   ______________
   * А. Берзер "Сталин и литература", Звезда, №11, 1995. Вступительная статья редактора "Нового мира" тех лет Инны Борисовой. Анна Борисова была другом Фридриха Горенштейна.
   ** Нахожу расхождения в воспоминаниях Инны Борисовой с рассказом самого Горенштейна об этих событиях в его эссе "Сто знацит?": "Анна Самойловна Берзер, редактор отдела прозы "Нового мира" через головы членов редколлегии дала прямо Твардовскому рукопись неизвестного рязанского учителя Солженицына. "Я была уверена - Твардовскому понравится, сказала она мне, - а вашу рукопись "Зима 53-го года" я дать не могла, не была уверена, понравится ли". (Твардовскому она не понравилась). Самой Анне Самойловне рукопись нравилась, но некоторое время спустя она сказала, что разочаровалась во мне. Я критически отозвался о художественности сочинений Андрея Синявского, а Андрей Синявский был тогда для интеллигенции святым: жертва нашумевшего процесса. Прошло еще некоторе время, и при случайной встрече (я не встречаюсь с теми, кто во мне разочаровался) Анна Самойловна Берзер заявила, что должна извиниться передо мной: относительно Синявского я был прав "отвратительная личность". (Я не о личности говорил). Андрей Синявский в то время уже был в Париже, где купил дом, преподавал в Сорбонне и писал критические статьи в издаваемом им журнале "Синтаксис" об идеях Солженицына. Лет пятнадцать спустя, вновь приехав в Москву после долгого перерыва, я из-за занятости не позвонил Анне Самойловне, и потом мне сказали, что она обижается, почему не позвонил, не встретился. Да, это моя вина, которой не искуплю, поскольку вскоре Анна Самойловна умерла".
   С каким чувством Фридрих спускался в черную глубину шахты, подальше от "воздуха, деревьев и звезд", можно только догадываться. Рассказывать о работе на шахте он не то что не любил - категорически не хотел. Когда я попросила Горенштейна подробней рассказать о работе на шахте, он ответил мне только: "Читайте внимательно "Зиму 53-го года". Часто он напевал песню из кинофильма "Шахтеры", что в контексте берлинских реалий, а также моих познаний о каторжном труде на шахте из романа Фридриха, слушалось, как фантасмагорические солярисовские мотивы:
   Спят курганы темные,
   Солнцем опаленные,
   И туманы белые
   Ходят чередой.
   Через рощи шумные,
   И поля зеленые
   Вышел в степь донецкую
   Парень молодой
   Я тоже помнила слова песни Бориса Ласкина, и затем мы уже пели вместе песню о романтике шахтерского труда:
   Там на шахте угольной
   Паренька приметили,
   Руку дружбы подали,
   Повели с собой
   Девушки пригожие
   Тихой песней встретили,
   И в забой отправился
   Парень молодой.
   Фридрих, как и его герой Ким, попал в аварию: в шахте случился обвал. Целые сутки он простоял в забое по колено воде (к тому же еще и повредив и без того больную ногу), пока его оттуда не вытащили. Больная нога беспокоила его до конца жизни. "Дни работы жаркие, на бои похожие, в жизни парня сделали поворот крутой", причем, поворот не менее крутой, чем когда-то бесконечное кружение вокруг дома с башенкой. Полагаю, что с "Зимой 53-его года" произошло то же, что и с "Домом с башенкой" - говорить о самых тяжелых этапах своей жизни писатель мог только языком литературы.
   2. Нарисованные фотографии
   Однажды Фридрих Горенштейн сообщил своей приятельнице Ольге Юргенс, что у него нет ни одной детской фотографии. Это ее просто ошеломило, "сразило наповал". "Но ведь такого не может быть!" - сказала она ему. "Как не может быть? Может! Вот же, у меня нет ни одной детской фотографии!" Тогда у Ольги возникла идея нарисовать Фридриху детские фотографии, она позвонила ему из Ганновера и сообщила об этом. А у Горенштейна тогда же возник замысел целого альбома с рисунками о его несостоявшемся детстве.
   "Моя приятельница Ольга Юргенс, - писал в одном из писем Горенштейн, талантливая художница, по моей идее делает сейчас рисунки. Один, к которому я сделаю небольшую подпись, - "8 ноября 1937 г., понедельник". Я пятилетний, с моими родителями, моим красивым папой-профессором и моей красивой мамой в кафе "Континенталь". 8 ноября - день расстрела моего отца в Магадане"*. "Я излагать пока не буду, - писал он Юргенс, - поскольку слишком, на первый взгляд, дико и необычно. Я еще подумаю. Однако, если надумаю, то его можно будет опубликовать (назову пока условно "его") где-нибудь в Нью Йорке у моей издательницы в журнале, а потом, может, и в России". Далее, в этом же письме от 17 октября 1999 года:
   ______________
   * Из письма Ларисе Щиголь, 31 января 2001 года.
   "У меня сохранилась единственная фотография моей мамы-красавицы. Очень ветхая. Но проблема в том, что левая половина лица засвечена. Причем, с фотографии сделаны копии. Однако я их куда-то засунул, спрятал так, что найти не могу. Осталась одна копия. Пробовал восстановить фотографию оказалось технически невозможно. Не попытаетесь ли Вы, Ольга, нарисовать с фотографии портрет, используя фантазию. Если да, то я Вам вышлю копию заказным письмом. И фотографию отца тоже. Она лучше сохранилась. Может, и его нарисуете. Вот отец мой визуально более неопределен. Это, конечно, не значит, что Гоша на него похож* внешне, а тем более, внутренне. Однако вот лицо, в котором семитское начало и интеллект выражены менее, чем у меня. Хоть он профессор экономики в 30 лет, был интеллектуал..." Спустя неделю (24 октября) Горенштейн уже подробнее изложил Ольге свою идею.
   ______________
   * Дело в том, что Ольга Юргенс сделала несколько иллюстраций к роману "Место", и Горенштейн нашел в портрете Гоши сходство с собой, что считал неверным и в этом же письме писал ей: "Гошу Вам нужно еще искать. Вы слишком объединили его со мной. Но это не так. Ни внешне, ни внутренне, хоть какие-то сходства есть. Тем не менее, нельзя, объединять, например, Достоевского с Раскольниковым. Чисто визуально Гоша менее определен, чем я. Так же и внутренне. Недаром к нему тянется и черная сотня."
   "Посылаю Вам три фотографии. Фотография моего класса, единственная... Если считать слева - я шестой справа против окна. Если справа - третий. Надеюсь, у Вас есть хорошая лупа. Эта единственная фотография, где я наиболее молодой. А нужно это вот для чего... Я своей шальной головой придумал такую тему. Впрочем, прежде скажу, чтобы Вы никому не говорили, пока не получится... Сначала попробуйте нарисовать маму, восстановить лицо. Папу тоже. Попробуйте так, как он и она есть. А потом оденьте их по-другому. Пофантазируйте. Папа был высокий, сероглазый, темно-русый. А мама брюнетка, тоже не маленькая. Папа в 30 лет стал профессором экономики. Свободно владел несколькими языками, особенно немецким. Мама - учительница, была директором дома для малолетних правонарушителей. Это для общего представления. А теперь о теме. Я, пятилетний, моя мама и мой папа 8 ноября 1937 года. Где-нибудь в кафе. В киевском кафе "Континенталь" едим мороженое за столиком. А может просто втроем стоим. Улица. Еще что-либо. Подумайте. Это могло быть. Но этого никогда не было, потому что 8 ноября 1937 года день расстрела моего отца в магаданском концлагере. Если Вы нарисуете, я напишу страничку, и мы, я думаю, это опубликуем. Может, в России. И за этим должно быть многое. Не только мои родители - многие, которые могли жить и процветать и работать для блага страны, уничтожены, скормлены свиньям. Я об этом напишу. Эстетика рисунка должна быть красивая. Эстетика начала 30-х годов. Я не побоюсь даже... нечто из журналов мод. Не могли бы Вы найти журналы мод начала 30-х годов. Желательно, советские, но немецкие тоже подойдут. Эстетика одежды была общей. И альбомы Киева начала 30-х годов.
   Вы... никому не говорите. Ни Мине, никому иному. Пока не удастся осуществить. Я надеюсь, удастся. На школьной фотографии я на десять лет старше, но можно найти еще черты детства..."
   По некоторым деталям можно было восстановить внешность пятилетнего ребенка. Так, например, одну деталь "черты детства" Юргенс угадала еще при первой встрече с Фридрихом. Когда она впервые увидела его на Ганноверском вокзале (он был там проездом по дороге в Нюренберг, где читал из романа "Летит себе аэроплан"), то отметила для себя, что седые волосы его слегка "завихрялись" сзади, из чего она сделала вывод, как оказалось правильный, что в детстве он был кудрявым. На детских "фотографиях-рисунках", она потом так его и изобразила.
   Альбом Ольги Юргенс* - это одновременно и календарь на 2000 год. На обложке название: "Детство, которого не было". На первой январской новогодней странице - посреди комнаты нарядная елка, под ней - подарки и пятилетний кудрявый мальчик. На "мартовской" странице день рождения: мальчик сидит за праздничным столом перед тортом с шестью зажженными свечками. Несколько страниц-месяцев посвящены папе с мальчиком: они катаются на лодке, они - на катке, на велосипедах. Я рассказываю сейчас об альбоме и вспоминаю, что когда впервые увидела эти "кадры", мечты о прошлом, то меня охватило чувство, граничащее с ужасом. Помню еще, что получив альбом-календарь от Юргенс по почте, Горенштейн сразу же сообщил мне об этом по телефону и добавил: "Она - родной человек".**
   ______________
   * В настоящее время альбом находится у Дана, сына Горенштейна.
   ** В начале 2000 года Савва Кулиш ставил документальный фильм о жертвах Холокоста и заехал к Фридриху для интервью и съемок. Горенштейн тогда рассказал ему о себе и показал альбом. Режиссер заснял каждую страницу.
   3. На пороге больших ожиданий
   После окончания Горного института в 1955 году Горенштейн три года проработал инженером на шахте в Кривом Роге. "Я работал на руднике имени Розы Люксембург, - вспоминал он. - Во время аварии, чудом уцелев, я повредил ногу, и медкомиссия обязала начальство предоставить мне работу в конструкторском бюро или в управлении. Но поскольку начальство держало эти места для своих, мне предложили подать заявление об увольнении по собственному желанию. Так я оказался в Киеве с трудовой книжкой, но без работы"*.
   ______________
   * Ф. Горенштейн. Как я был шпионом ЦРУ, Зеркало Загадок, 2000, 9.
   Это было в 1958 году. Однако и здесь, на родине, все начинания давались с мучительным трудом. С трудом удалось устроиться на работу прорабом-строителем, с трудом удалось найти "угол" в общежитии, а прописаться вовсе не удалось - он вынужен был жить там нелегально. Много лет спустя Горенштейн вспоминал, какого "рода деятельностью" занимался в Киеве: "В конце пятидесятых, начале шестидесятых годов я работал мастером в Киевском тресте "Строймеханизация". Один из моих участков располагался на Куреневке, где велись земляные работы, рытье котлованов и траншей для канализации"*.
   ______________
   * Заявка на документальный фильм о Бабьем Яре (2001).
   В Киеве все было отнято у него до войны, а времена хрущевской оттепели, когда после "Большого террора" ожидались большие перемены, ничего ему не вернули. Либерализм хрущевской эпохи оказался непоследовательым, урезанным. Вдруг открылась было возможность новой жизни: после XX-го съезда в 1956 году казалось, что вот - пришел его час: он получит отнятые у него права. Однако незыблемой осталась закономерность: если в этом государстве отняли жилье, где можно голову приклонить, то не вернут никогда.
   Полагаю, что Горенштейн получал в общежитии "Строймеханизации" весной такие же повестки на выселение, какие получал герой его романа "Место" Гоша Цвибышев в общежитии "Жилстроя": "Гражданин Цвибышев Г. М. На основании параграфа... постановления Совета Министров о проживании в общежитиях и ведомственных домах государственных учреждений и организаций, предлагаю вам в двухнедельный срок, то есть 21 марта 195... года освободить занимаемое вами койко-место. В противном случае к вам будут приняты административные меры. Зав. ЖКК треста Жилстрой Маргулис".
   Этой обманчивой демократии, либеральному таинству послесталинского правительства, писатель как раз и посвятил роман "Место" с подзаголоваком "Политический роман". Восьмисотстраничный роман о московских диссидентах, антидессидентах, тайных организациях со средневековыми ритуалами и репетиловским многозначительным фразерством, с захватывающей интригой, с сюжетными ответвлениями диккенсовской школы был написан в начале 70-х годов. Однако путь его к русскому читателю длился двадцать лет.
   Впервые отрывок из "Места" был опубликован в 1988 году в Тель-Авиве в журнале "Время и мы", затем, спустя три года опять же в Тель-Авиве несколько глав опубликовал журнал "Двадцать два". Тогда же, в 1991 году, то есть уже в эпоху другой российской оттепели, "Знамя" опубликовало первую часть романа под названием "Койко-место". Почти одновременно в издательстве "Слово/Slovo в Москве вышел первый том Избранного (трехтомник) - полный текст романа. К этой книге я еще вернусь особо. В главе "Аеmulatio" речь пойдет сразу о двух романах - "Место" и "Бесы", поскольку считаю роман Горенштейна уникальным продолжением "бесовской" темы. Что, собственно говоря, подсказывает нам один из эпиграфов к "Месту", напоминающий, что Сатана продолжает "править бал": "И сказал Господь: Симон, Симон, се Сатана просил, чтобы сеять вас, как пшеницу" (Евангелие от Луки, 22, 31). Первая часть "Места" посвящена бесправному положению главного героя, забитого, затравленного человека, и во многом "повторяет" социальное положение молодого Горенштейна в Киеве. Не случайно ее открывают евангельские строки: "Лисицы имеют свои норы, и птицы небесные гнезда; а Сын человеческий не имеет, где приклонить голову".
   Герой романа Гоша Цвибышев - сын репрессированного комкора, оставшийся сиротой. Воспитывался у тетки в провинции, в возрасте двадцати семи лет вернулся в свой родной город (автор его не называет, однако по многим приметам и описаниям это Киев), где до конфискации у родителей была большая квартира. Он мечтает поступить на филологический факультет, но вынужден отложить поступление, с большим трудом, по знакомству, устраивается на работу и селится в общежитии, из которого его постоянно изгоняют, поскольку у него нет прописки. В течение трех лет мысли Гоши сведены к одной линии, черте: чтобы проникнуть в общежитие, ему надо пересечь порог. Причем, как можно тише, не хлопнув дверью - комендантша не должна его заметить - а затем быстро взбежать по лестнице.
   Бездомность, голос тотального неблагополучия - катализатор романа, где неприкаянный человек будет потом искать места не только для ночлега, но и места в общественной жизни, и на политической арене, и, наконец, места под солнцем.
   Суета героя во имя ночлега, координатная система его помыслов и желаний, на пересечении осей которой находится узкая железная кровать, напоминает фантасмогорию отчаянной борьбы за койко-место героя романа Кафки "Замок", где нравственные ценности определенного населенного пункта, опрокинуты в силу опрокинутости самой основы бытия.* К. удается, в конечном счете, остаться в Деревне, хотя на то "и не существует юридического основания".
   ______________
   * Герой Кафки по имени К. прибывает в качестве землемера в "Деревню", которая находится в ведомстве Замка, где располагается таинственнй аппарат управления. Похоже, что произошла ошибка с назначением. А может быть, К. заблудился и пришел не в ту Деревню. По причинам юридическим ему не разрешено поселиться в Деревне, и в то же время у нет нет пути обратно. Кафка не дописал роман, однако по свидетельству ближайшего его друга М. Брода, которому писатель рассказал конец произведения, К. так и не сумел добиться права жительства в Деревне. Однако же, когда он умирал, из Замка было спущено сообщение, согласно которому ему все же разрешалось остаться.
   Один мой знакомый, прочитавший роман Горенштейна "Место" в замечательном переводе Томаса Решке, сказал мне однажды, что он, хотя и близко знаком с Россией (он сын посла ФРГ в России), однако не может понять особой русской трагедии системы прописки. Почему Гоша Цвибышев не может прописаться в городе, в котором, как оказалось, он еще и родился, и почему он, согласно своей воле, не может там жить? Ведь он гражданин своей страны. Трагедия Гоши Цвибышева, оказывается, не всем понятна, и нередко требуется комментарий, поскольку трагедия "постоянного места жительства", с одной стороны, вневременная, и потому "литературная", а с другой - это трагедия определенной страны, поколений определенной эпохи, эпохи "Большого террора". "Тогда многие любили говорить о "беспачпортных бродягах", - писал Илья Эренбург, - справка о прописке казалась чуть ли не решающей". Не следует забывать при этом, что у крестьян долгое время вообще не было паспортов, и они заведомо были закреплены за своей деревней.
   Гоша Цвибышев с точки зрения юридической не имел права занимать место в общежитии треста "Жилстрой". Однако, опять же, согласно закону, Гошу не могли выселить зимой. Поэтому отчаянная борьба за койко-место начиналась "всякий раз, когда наступала весна".*
   ______________
   * Необходимость сохранения за собой жизненно важного пространства койко-места в общежитии Цвибышев разъясняет так: "Мое место в углу за платяным шкафом, моя железная койка с панцирной сеткой в этой шестикоечной комнате, среди грубых сожителей означает для меня слишком много... Койко-место - это то, что закрепляет мою жизнь в общем определенном порядке жизни страны. Потеряв койко-место, я потеряю все". Таким образом жизненное пространство сужается до размера койки, на которой можно физически разместить свое тело.
   Мы застаем героя в начале романа как раз накануне весны, а стало быть, в ожидании очередной повестки на выселение: "В конце февраля подули теплые весенние ветры, и у меня тоскливо сжалось сердце. Кончалась моя защитница зима, начинался новый цикл моей борьбы за койко-место".
   Страх перед наступлением весны выделяет героя из рядов нормальных граждан, вырывает из будней общежития, вырастающего в романе в символ общего жития, из которого выброшен Цвибышев. "Теплые весенние ветры" дуют не для него, и пробуждение от зимней спячки означает начало нового жизненного цикла отчаянной борьбы за существование. Даже кошка догадалась, что Гоша бесправен и набросилась однажды на него. Сцена со старой общежитской кошкой - символ бесправности героя. Оба они, кошка и Цвибышев, на "птичьих правах" в ощежитии "Жилстроя". Маргинал Цвибышев почти добился "прав человека" именно поэтому его не выгоняют зимой на улицу. Кошке, наоборот, как домашнему животному, принятому в человеческий коллектив, предоставлены привилегии почти человека. Вот почему кошка, привигилированный зверь, и Цвибышев, деклассированный человек, сталкиваются в узком пространстве их полулегального существования.*
   ______________
   * "Я говорю так много о кошке, потому, что и она, бессловесная тварь, оказалась втянутой в события и сыграла роль в моей судьбе. Однажды, когда я по обыкновению подошел и принялся ласкать ее, она вдруг подпрыгнула, вонзила мне зубы в пальцы, а когтями задних ног распорола мне ладонь... Помимо боли меня терзала обида. Конечно, глупо обижаться на животных,... но это была опытная старая кошка, и она знала, я верю в это, как надо вести себя, если без права хочешь прожить среди людей. За три года я не помню, чтобы она кого-нибудь укусила, хоть ее били, пинали, отнимали котят, таскали за хвост. "Значит и она ощутила мое бесправие", - думал я, лежа на койке" (Место).
   ***
   Тема "без места" варьируется у Горенштейна постоянно во многих произведених. Бездомные и неприкаянные скитаются его Марьи и Аннушки в поисках пристанища. Сам образ "места" стал для него ключевым. А повесть "Улица Красных Зорь", написанная уже в Берлине, посвящена "безместности". Горенштейн говорил, что поводом для написания повести послужил устный рассказ одной женщины, живущей теперь в Берлине, о том, как в 1952 году, после смерти Сталина выпущенные по амнистии уголовники убили ее родителей. Фридрих рассказывал, что она плакала навзрыд, когда прочла повесть.
   Мне как-то показалось, что Горенштейн не до конца оценивает именно это свое произведение (он в последние годы на публичных чтениях читал в основном из романа "Летит себе аэроплан" о Марке Шагале, считая, что он "легче" воспринимается публикой и возникает меньше "неудобных" вопросов).*
   ______________
   * Роман "Летит себе аэроплан" по-русски опубликован в Нью-Йорке в издательстве "Слово/Word" в 2000 году.
   Я даже пыталась заступиться за "Улицу Красных Зорь", а Горенштейн со мной спорил: "А что там хорошего в этих резиновых калошах?" "А то, что запах этих новых "дефицитных" калош, - отвечала я, - радостный, праздничный их запах, знаком многим детям, рожденным после войны". Вероятно, ему нравились "комплименты" и все новые "версии" повести, когда я с рассказывала о девочке Тоне в новых, вкусно пахнущих, тугих резиновых калошах с ярко-красной мягкой подкладкой, вспоминала ее бордовую "шибко красивую" ленту, которую подарил ей дядя Толя. Эти личные ее вещи были символом ее домашней и суверенной жизни. Тоня была обезличена в один день, когда родителей убили амнистированные уголовники, и девочку привезли в детский дом: "Прошла Тоня дезинфекцию, надели на нее кремовое с цветочками, сшитое из кашемировых платков платьице, какое носили в детдоме все девочки, и стала Тоня там жить". Для Тони "своим углом" оказался камень у дороги, на котором она любила сидеть. Здесь она тосковала по родителям, дому и родной улице Красных Зорь: "Зато к дороге, у которой сидеть любила, пошла Тоня как к знакомому месту, и камень, на котором сидеть любила, тоже родным показался".
   Вернемся, однако, к Киеву. Горенштейн не любил этого города, говорил, что у него остались о нем только тяжелые воспоминания обездоленного детства. Говоря о Киеве как о "проклятом месте", Горенштейн ссылался на Гоголя, который употребил такое выражение в "Страшной мести". "Я не вернусь туда никогда",- говорил он мне. В эссе "Как я был шпионом ЦРУ", "призвав на помощь Данте", Горенштейн писал: "Пример нелюбви к своей родине показал равноапостольный Данте Алигьери. У немецкого поэта Эммануэля Гейбеля:
   Видишь - Данте Алигьери, побывал он в безднах ада,
   На челе его высоком - гнев и горькая досада.
   Столько ужасов он видел, столько скорби душу гложет,
   Что, наверно, улыбаться никогда уже не сможет".
   Дант, услышав, обернулся: "Разве нужно непременно,
   Чтобы позабыть улыбку, опуститься в мрак геенны?
   Все, что пел я, все страданья, боль и ужас нашей жизни,
   Видел я на этом свете, во Флоренции, в отчизне
   ( перевод Е. Эткинда)
   Но если можно не любить блистательную Флоренцию, которая всего-навсего приговорила заочно Данте к сожжению, а потом выпрашивала его кости у Равенны, то что сказать о Киеве с его Тарас-Бульбами и тарас-бульбовскими Янкелями, по-воловьи убогом Киеве, который годами жег меня на медленном огне! Но сжечь не смог. И костей моих в вязкие кирпичные глины Бабьего Яра не получил".*
   ______________
   * Ф. Горенштейн. Как я был шпионом ЦРУ, Зеркало Загадок, 2000, 9.
   Впрочем, так ли безоговорочно отвергал Горенштейн город, в котором родился? В романе "Место" я не раз встречала лирические описания неповторимых киевских уголков. В "низовой" части города, менее разрушенной войной и потому более самобытной, со старинными мостовыми и домами затейливой архитектуры можно ощутить couleur lokale. Однако и здесь писатель возвращается к теме Бабьего Яра: "Дома здесь старые, либо одноэтажные, с железным крыльцом, либо в несколько этажей с витыми пузатыми балконами. Улицы не залиты асфальтом, а вымощены стертым булыжником, тротуары вымощены тоже стертой плиткой. Даже крышки канализационных колодцев здесь со старинными надписями через "ять". Здесь много башенок, портиков, арок, приземистых складских помещений, затянутых тяжелыми гофрированными жалюзи, много вывесок частных портных, зубных техников и сапожников. И все это тонет в зелени: сирень и акации во дворах, каштаны вдоль улиц. Низовая часть в свою очередь, делится на более аристократическую, бывшую купеческую, расположенную ближе к центру, и менее аристократическую, в прошлом главным образом одноэтажную, вид которой во многом изменен современным строительством. Год назад у меня там был объект на заводе бытовых автоматов по продаже газводы. В путевых листах шоферов в качестве свалки по вывозу грунта указывался всемирно известный овраг, расположенный напротив завода бытовых автоматов, чуть повыше, по шоссе. В овраге этом лежит почти все довоенное еврейское население города. В грунте часто попадаются человеческие кости. Я сам видел, как окрестные подростки, раздобыв из оврага человеческий череп, пугали им девочек, убегающий со смехом и визгом".