Фридрих был уверен, что подобные, не совсем безобидные характеристики, создавали определенное устойчивое мнение, распространявшееся по редакциям, книжным магазинам, а затем каким-то образом оседали и в органах КГБ. Об этом Горенштейн неоднократно писал в своих публицистических работах. Об этом он говорил и мне.
   Петр Андреевич Вяземский написал в "Записных книжках":
   "Знаете ли вы Вяземского? - спросил кто-то у графа Головина. - Знаю! Он одевается странно". - Поди после, гонись за славой! Будь питомцем Карамзина, другом Жуковского и других ему подобных, пиши стихи, из которых некоторые, по словам Жуковского, могут называться образцовыми, а тебя будут знать в обществе по какому-нибудь пестрому жилету или широким панталонам".
   В известном романе Василия Аксенова "Скажи изюм" (в подзаголовке: "Роман в московских традициях"), в котором легко угадывается реальная история литературного альманаха "Метрополь", среди участников фотоальбома "Скажи изюм" назван мастер Цукер, прототипом которого является Фридрих Горенштейн. (Характерная реминисценция. Вспомним, как по словам Свободина в кругу кинематографистов говорили о Горенштейне: "Пойдите к Фридриху, у него рука мастера") Аксенов живописал мастера Цукера, опять же, фиксируя внимание читателя на его "манерах", одежде и других деталях, выдающих провинциала: "Оживление внес лишь мастер Цукер, пришедший вслед за иностранцами. Он снял богатое тяжелое пальто, построенное еще его отцом в период первых послевоенных пятилеток, и оказался без брюк. Пиджак и галстук присутствовали, левая рука была при часах, правая при массивном перстне с колумбийским рубином, а вот ноги мастера Цукера оказались обтянутыми шерстяными кальсонами. Смутившись поначалу, он затем начал всем объяснять, что в спешке забыл сменить на костюмные брюки вот эти "тренировочные штаны". Чтобы ни у кого сомнений на этот счет не оставалось, мастер Цукер сел в самом центре и небрежно завалил ногу за ногу. Вот видите, говорила его поза, мастер Цукер вовсе не смущен, а раз он не смущен, то, значит, он вовсе и не без брюк пришел на собрание, а просто в "тренировочных штанах".
   В дружном хоре голосов из "Октября" текст Бориса Хазанова резко выделяется Он говорит на страницах литературного журнала не о жилете и пантолонах писателя, но, в первую чередь, о его творчестве как значительном явлении в литературе. Я знакома с Хазановым и мне понятна его позиция, позиция, говорящая о личной внутренней свободе.
   Для иных, однако, существеннее "поведенческая" характеристика, акцент. На каких только наречиях с какими только акцентами не объяснялась советская многонациональная литература! Многонациональность была даже предметом гордости. Но в случае Горенштейна "акцент" несет негативную идеологическую функцию: "нарочитый акцент дядюшки из Бердичева", "агрессивно-еврейский акцент". Писатель якобы похож на "стареющего бердичевского парикмахера". "Далекая и глухая местечковость его поведения в быту была известна всем", заявляет тетральный режиссер Ленид Хейфец.
   Хейфец делал в свое время все, чтобы представить Горенштейна "плохим человеком". Думается, дело тут не в исключительной строгости личных хейфецовских моральных критериев. Горенштейн писал: "Плохой человек в советской системе - понятие идеологическое"*. В эссе "Сто знацит?" Горенштейн не случайно уделил персональное внимание Хейфецу, как бы предчувствуя, что он под видом "друга" посмертно напишет о нем пасквиль (я имею ввиду "мемуар" с безобразными пассажами в журнале "Октябрь"). "На дуэль я Л. Хейфеца за распространение порочащих слухов вызывать не собираюсь. У Набокова: "Вы недуэлеспособны. Вас уже убили"**.
   ______________
   * "Сто знацит?"
   ** Там же.
   "Я не говорил, человек плохой. Я говорил, человек с плохим характером, - так сказал театральный режиссер Л. Хейфец, числившийся в "друзьях" тех самых, про которых говорят, что при таких друзьях враги излишни... Кстати, Л. Хейфец был "гонимым". Но "официально гонимым". Это значит, что, несмотря на "гонимость", вместе с другими людьми с "хорошими характерами" имел хорошие квартиры и хорошие зарплаты"*.
   ______________
   * Там же.
   ***
   Между тем, столичные представители искусства, прежде всего, советского искусства, в силу сложившейся исторической ситуации, как правило, происходили из провинции. Что же касается евреев, то их это касается в первую очередь. (Черта оседлости существовала вплоть до революции, стало быть до 60-х годов и одного поколения не наберется. Приведу пример из истории великой русской культуры. Художнику Льву Баксту, прославившему Россию на дягилевских салонах в Париже, не разрешили жить в Петербурге.) Языковые манеры доставались не легко. А некоторым, хорошо отдающим себе отчет в том, что произношение, наиболее стойкий индикатор социального происхождения, и что эта та самая "одежка", по которой встречают, приходилось либо перед зеркалом ставить свое произношение, либо искать помощи у мистера Хиггинса.
   Хиггинс. (идет за ним и становится рядом, с левой стороны). Устали слушать звуки?
   Пикеринг. Да. Это требует страшного напряжения. До сих пор я гордился, что могу отчетливо воспроизвести двадцать четыре различных гласных; но ваши сто тридцать меня совершенно уничтожили. Я не в состоянии уловить никакой разницы между многими из них.
   Хиггинс (со смехом отходит к роялю и набивает рот конфетами). Ну, это дело практики. Сначала разница как будто незаметна; но вслушайтесь хорошенько, и вы убедитесь, что все они так же различны, как А и Б.
   Столичность и провинциальность - известное дело, понятия относительные. Вот и Найман отмечает в книге "Сэр", что Исайя Берлин родился в Риге "провинциальной относительно Петербурга и Москвы". Однажды Анатолий Найман заговорил с Исайей Берлином об истэблишменте, то есть о той части общества, через которую "основная" часть общества устанавливает "свои критерии и ценности, принимает и отвергает и тем самым диктует поведение". Найман спросил у Берлина: "Вам не кажется, что Бродского как фигуру, сделавшую независимость главным принципом своей жизни, истеблишмент включил в допускаемое число анфан-терриблей и в таком качестве переварил и усвоил?" Для Исайи это понятие отнюдь не было единым и однородным: "Какой истеблишмент? Не в Англии".
   "- Ну американский. Истэблишмент как таковой.
   Он не понимал, каков он "как таковой", потому что такого не было. Американский - был.
   - Я не знаю, какое там создалось положение. Я думаю, да. Вероятно. В Америке нет чудаков, понимаете? Все чудаки. Там нетрудно. Там не нужно быть conformed, конформистом, там всякое возможно.
   - А в Англии?..
   - В Англии он просто не был, не жил, в Англии его мало знали, так что он не был тут персонажем. Только для каких-то других поэтов.
   Собеседник не принимал моего тезиса, потому что тезис был схемой, а схема тоталитарной... При советской власти по причине намеренного смешивания всего со всем, после нее - из-за смешивания, уже привычного и удобного, никто не рискнул бы сказать определенно, что относится к государству, что к обществу: первое распоряжается жизнью общества откровенно, второе норовит рспорядиться государством, не объявляя об этом. Этот конгломерат и есть наше представление об истэблишменте..."
   Горенштейн отказался овладеть стилем "истэблишмента" отказался поступить "как надо". Его отказ переменить стиль, воспринимаемый обычно как "провинциализм", "неотесанность" - особая позиция, форма социального протеста. "Вообще, большинство моих жизненных проблем, - писал он, - создано было не партийной властью, а интеллигенцией, ее безразличием, пренебрежением, а то и враждой. Что такое партийная власть? Слепой молох. А интеллигенция* - существо сознательное, зрит в оба, занимаясь искусственным отбором... Итак, я приехал из Киева и с верой воспринимал рекомендации и поучения высоколобых московских умников, штудируя даже такие рекомендованные ими книги, как Вайнингера: "Он антисемит, но надо быть объективным: книга имеет большое культурно-общественное значение. Глубокая эротическая философия..."
   ______________
   * Интересно, что такой же критический взгляд на интеллигенциию был у Льва Толстого. Интеллигенты, по его определению, с их "лживым бытом" - это "блудливые витии", "нигилисты в косоворотках".
   Очень скоро я понял тщеславную болезненность высоколобых, требовавших субординации и чинопочитания. Да и поучения начали казаться мне не столь глубоко убеждающими. Поэтому я отошел от них. Не называю никого конкретно, ведь речь идет не о людях, хоть были и люди, а об атмосфере: "наш - не наш".
   Более того, отпущен с отрицательной характеристикой: "плохой человек", "тяжелый человек". Эта характеристика сохранилась за мной по сей день....
   Эта характеристика либерально-прогрессивного истеблишмента, наряду с цензурой, а, может, еще более цензуры, способствовала семнадцатилетней могильной неподвижности моей прозы и пьес, также сценариев, если только за сценариями не стояли влиятельные кинорежиссеры"*. "Есть писатели "в законе". Я же всегда был писатель незаконный, что-то вроде сектанта-архаиста".**
   ______________
   * Товарищу Маца.
   ** Как я был шпионом ЦРУ.
   Горенштейн отошел "без почтения", занял независимую позицию. Более того, написал пьесу с вызывающим названием "Бердичев".
   А в романе "Попутчики" так и вовсе написал: "Бердичев - это историческая родина российского еврейства и всех нас, даже старых выкрестов-петербуржцев подозревают в связи с ней. Но только ли российское еврейство подозревают? Я слышал, что в напряженном 1967 году советско-сталинский представитель ООН, товарищ господин Малик крикнул представителю Израиля:
   - Зесь вам не бердичевский базар!
   Понятно, когда они оскорбляют Тель Авив или Вашинтон, или в зависимости от политических потребностей Париж, Стокгольм, Рим, Берлин. Но в данном случае оскорбляют город, находящийся на собственной территории, превращают его в нечто международное и сами не стесняются выступать в качестве некоей международной межидиологической силы.
   Бердичев - город призрак, город, рассеянный по стране и по миру, город, жителями которого являются люди, нога которых не касалась бердичевских улиц: московский профессор, нью-йоркский адвокат, парижский художник".
   В некрологе Фридриху Горенштейну Игорь Полянский написал о принципиальной невозможности и нежелании Горенштейна лавировать в системе изощренной мимикрии:
   "Послесталинская субкультура требовала от работников искусства более изощренной мимикрии, чем сталинский режим. Лагерный опыт создал новый, в отличие от сталинского сущностно советский, тип творческой интеллигенции, умело лавировавшей в узком пространстве неоромантического социализма на грани элитарности и пролетарности, имитируя либеральное общество и свободный художественный процесс. Кино, литература, театр стали наиболее корумпированными зонами советского общества. Эти иерархические структуры литературно-художественного полусвета не только диктовали особый стиль в искусстве, но предписывали определенный стиль жизни и мышления тем, кто претендовал на привилегированное "место среди живущих" на духовном фронте. Ни в литературе, ни в жизни Горенштейн этим требованиям не отвечал".*
   ______________
   * И. Полянский. Место Фридриха Горенштейна, Зеркало Загадок, 10, Берлин 2002.
   7. Берлинские реалии
   Фридрих Горенштейн прибыл в Западный Берлин с женой и пятимесячным сыном 24 декабря 1980 года. В корзинке при нем была любимая кошка Кристина, которая жалобно мяукала в аэропорту Тегель, перепуганная длительным перелетом. Он рассказывал потом, что к ним подошла знаменитая супружеская пара: Галина Вишневская и Ростислав Растропович. Они попросили разрешения погладить кошку, но Горенштейн ответил отказом. "Вас уже ждут", - сказал Растропович несговорчивому соотечественнику и указал на человека высокого роста, державшего в руках плакат, на котором крупными буквами выведено: "Горенштейн". Так встретила Немецкая академическая служба своего стипендиата. Семью отвезли на квартиру, находившуюся в ведомстве Академии искусств по адресу Иоганн-Георгштрассе 15. Квартира располагалась на последнем этаже и показалась такой огромной, что подумалось по российской привычке, не коммуналка ли это. Но сомнений никаких не могло быть - огромная меблированная трехкомнатная квартира предназначалась ислючительно для семьи Горенштейна. В честь приезда купили бутылку настоящего дорогого шампанского и распили ее.
   Однако трудности ожидали Горенштейна с самого начала, поскольку Германия еще довольно долго публиковать его не будет, а стипендия Академии искусств была рассчитана всего лишь на год.
   Горенштейн рассказывал, как трудно ему было получить вид на жительство. Влиятельная еврейская община Берлина, в которую он обратился, отказалась ему помочь, и в конце концов только хлопотами все той же Академия искусств ему удалось получить бессрочную визу.
   Впоследствии, когда немецкие издательства стали публиковать романы Горенштейна один за другим, он так и не вступил в еврейскую общину, хотя к нему оттуда присылали ходоков. Он рассказывал, что часто встречал председателя общины Хайнца Галинского в одном продовольственном магазине по-видимому он жил неподалеку. Галинский подолгу и грустно смотрел на Горенштейна, так что писателю становилось неловко от этого взгляда, полного запоздалого раскаяния. По-видимому Галинского, этого яркого, личностного и даже романтичного человека, бывшего узника концлагеря и активного участника в немецкой политической жизни, прочитавшего книги Горенштейна в немецком переводе, мучила совесть. Он раскаивался теперь, что "просмотрел" этого пришельца-просителя, искавшего для себя места, не уделил внимания автору романа "Псалом" о библейских пророках, красота которого, выстроена по модели Пятикнижия, а также автору многих других книг о трагедии еврейского народа. Даже после смерти Хайнца Галинского Горенштейна преследовал его взгляд. Горенштейн больше не сердился на этого человека с утонченным красивым лицом еврейского мыслителя, резко отличавшегося от последующих двух руководителей общины, чужих и чуждых людей, напоминавших мэнеджеров или даже мелких лавочников.
   Надо отдать, однако, должное последнему руководителю общины, бывшему послу ФРГ, Александру Бреннеру, хорошо знакомому с творчеством Горенштейна. С Бреннером Фридрих был в хороших отношениях, но с остальными руководителями общины, за редкими исключениями, избегал общаться. Особенно он не любил одного члена президиума общины, впрочем не как функционера, а как своего читателя вслух. Дело в том, что член еврейского президиума был к тому же еще и поэтом, псалмописцем, и проповедовал, что поэт должен быть, прежде всего, актером. На своих поэтических чтениях он появлялся неизменно особо костюмирован: весь в белом или, наоборот, весь в черном и сообщал публике: "Поскольку важен только мой поэтический голос, - я оделся сегодня во все черное, чтобы как можно меньше было видно меня, а слышен был Голос."
   Как-то, в одном частном берлинском литературном салоне, где обычно проходили чтения современной прозы и поэзии на немецком языке, состоялось чтение "Бердичева" в лицах. Вообще-то, оно прошло удачно. Фридриху нравилось, что его пьеса и в переводе передавала бердичевский колорит, и что публика весь вечер хохотала и аплодировала. Но вот один из актеров, а именно упомянутый поэт, игравший Сумера, писателя раздражал. Сумер в пьесе - это бердичевский Спиноза, тихий, ироничный, не выносящий шума. Поэт же, напротив, звонко и бодро выкрикивал свою роль, и Горентшейн чувствовал себя уязвленным от такого искажения образа.
   ***
   В июле 1982 года, когда кончился срок проживания в "академических апартаментах", семья поселилась в небольшой скромной трехкомнатной квартире в самом центре Западного Берлина на Зэксишештрассе. Здесь Горенштейн прожил 20 лет, сначала с семьей, затем, после развода с женой, один, до конца жизни.
   Горенштейн не без гордости говорил, что живет в "эпицентре" русского Берлина двадцатых годов. Улица, на которой жил Гореншейн, застраивалась, в основном, в начале века, когда Берлин, как и многие другие европейские города, переживал подъем строительства, что отразилось в напряженной борьбе архитектурных стилей - эклектики, ретроспективизма и модерна. Так же хаотично была тогда застроена и Зэксишештрассе. Выглядела она весьма нарядной и фешенебельной.
   К сожалению, многие ее здания были разрушены во время массированных налетов авиации союзников в 1944 году, поскольку неподалеку располагались многочисленные административные учреждения национал-социалистов, в том числе и "SS". В конце 1950-х и в начале 1960-х она была восстановлена, но теперь уже застроена аккуратными крупнопанельными зданиями, комфортабельными, однако лишенными архитектурной индивидуальности. Впрочем, новая застойка не лишила ее колорита - несколько зданий стиля "модерн" на ней сохранилось.
   Зэксишештрассе, как впрочем, и прилегающие к ней улицы оказалась наполненной литературными ассоциациями. Гореншейн жил в двух шагах от дома, где Э. М. Ремарк в 1929 году, незадолго до эмиграции, написал "На западном фронте без перемен". И уже совсем рядом, в двух шагах, в 1921 году поселилась семья Набоковых и жила здесь вплоть до рокового дня, когда Владимир Дмитриевич, отец писателя, был убит в зале Берлинской филармонии 28 марта 1922 года. В предисловии к моей книге "Брак мой тайный" Горенштейн писал:
   "Рядом с моим домом на Зэксишештрассе стоит современное здание, на месте которого в 20-х годах был другой дом, разрушенный войной, где в 1922 жила семья Набоковых - доски нет.
   Доска Набокову установлена на доме, где писатель жил до отъезда во Францию в 1937 году, на Несторшрассе, но и ее установили не городские власти, а хозяин ресторана-галереи, узнав, что выше этажем жил автор "Лолиты", которую он не читал, однако смотрел американский фильм.
   Памятную доску Марине Цветаевой также установили не городские власти, а студенты-слависты Берлинского унивеситета, собравшие на эту доску деньги - в складчину. О том, кстати, и облик доски свидетельствует, так же, как и у Набокова. Это не тяжелая, солидная мемориальная доска, а латунная тонкая дощечка, чуть побольше тех, которые вывешивают на дверях квартир с именами проживающих жильцов: "Профессор такой-то", "Зубной врач такой-то". На такие таблички напрашивается надпись не "жил" или "жила", а "живет" или "проживает".*
   ______________
   * Ф. Горенштейн, Читая книгу Мины Полянской "Брак мой тайный", в книге М. Полянской "Брак мой тайный. Марина Цветаева в Берлине".
   Об открытии мемориальной доски Цветаевой Горенштейну сообщил ныне уже покойный профессор-славист Свободного университета Берлина Зееман. Горенштейн тут же позвонил нам. Среди присутствующих кроме нас были только немцы. Да и тех было мало. А русской публики вообще не было. Доска была очень скромная. Районные власти отклонили просьбу о доплате всего лишь 600 марок для установлении бронзовой доски, и Горенштейн воспринял этот жест как оскорбление писательской чести. Судьба Марины Цветаевой, по выражению Горенштейна, "со все сторон затравленной", вседа волновала его. "Где бы она ни находилась, - говорил он, - за границей ли, в России ли, везде ее топтали "мнимые друзья". Он еще написал в предисловии:
   "Как-то случился у меня разговор с дочерью некоего известного советского писателя -- художницей, которая еще меня рисовала. Разговор был о том, почему Цветаева во время войны в Елабуге просилась посудомойкой в писательскую столовую. Дочь писателя раздраженно заметила, что со стороны Цветаевой это был скорее всего эпатаж.
   Думаю, что устраиваясь в столовую, Цветаева рассчитывала на остатки продуктов -- каши и других, которые по военным меркам щедро получали известные писатели. Но ситуация действительно эпатажная: писатели разных сортов и калибров ели бы, а Марина Цветаева мыла бы за ними тарелки. Может быть, из тарелок в свой котелок остатки каши и прочие продукты складывала бы для своего сына. Эпатажная и страшная картина. Гордая женщина, королева!
   Андрей Платонов, кстати, попал в тяжелую ситуацию: где-то в начале пятидесятых просился дворником в Литинститут. Тоже явный эпатаж. Писатели разных сортов и калибров заседали бы, а Андрей Платонов подметал бы двор, чтобы не запачкались писательские ноги. Вот и Мандельштам мог бы работать швейцаром в доме литераторов в его знаменитом ресторане -- тоже эпатаж -подавать шубы и пальто их величествам, их сиятельствам или просто рядовым, но вхожим и признаным сочинителям.Чувство униженной королевской гордости, давно зревшее в Марине Цветаевой, завершилось самоубийством".
   Дом, где Цветаева жила два месяца, - пансион Элизабет Шмидт - в воспоминаниях современников часто назывался "Русским домом в Вильмерсдорфе". В основном в нем селились русские эмигранты. Здесь одно время (1922) жил Илья Эренбург. В 1924 году в этом доме жил оставшийся в Берлине один Владимир Набоков.*
   ______________
   * Мать с сестрами и братьями Набокова уехала в Прагу.
   "Набоковский Берлин давно минул, - писал Горенштейн в повести "Последнее лето на Волге", - но какая-то устойчивость, какая-то неистребимость духа чувствуется во всем, может быть потому, что здесь дух заменяет душу. Точнее, здесь господствует то самое скрытое единство живой души и тупого вещества, о котором говорили символисты".
   В памфлете "Товарищу Маца" Горенштейн говорит о своем собственном отношении к Берлину:
   "Причина моего предпочтения Берлину проста и схематична: при всех моих проблемах и трудностях мне здесь лучше. С тех пор, как в 1935 году "учреждение" конфисковало киевский родительский дом, новую квартиру в Берлине я получил сорок шесть лет спустя. Вот почему сознательно и меркантильно я предпочитаю Берлин. Предпочитал, а теперь после стольких лет жизни, также и полюбил. Но полюбил иной, чем Москву, любовью. Не любовью бродяги-идеалиста, любующегося воробьями на Тверском бульваре, а любовью обывателя-собственника. Собственность моя, правда невелика, но все-таки имею десять пар хорошей обуви и четыре английских пиджака".
   ***
   Квартира у Горенштейна была трехкомнатная, на четвертом этаже. Дом с лифтом, который постоянно ломался, потому что ниже этажом, как говорил писатель, жили дети из каких-то очень южных стран и постоянно на нем катались. Слева от входной двери в самом начале длинного и узкого коридора располагалась небольшая комната, служившая одновременно и кабинетом, и библиотекой, и спальней; следующая дверь вела в такую же маленькую комнату, которая была когда-то детской сына Дани и, наконец, третья дверь слева была распахнута в такую же маленькую кухню. Там у окна красовались в вазах и корзинках разнообразные натюрморты из овощей и фруктов: выложенные затейливыми орнаментами апельсины, бананы, огурцы и помидоры.
   К помидорам он испытывал особое уважение. Помидоры он покупал исключительно одесские в русском магазине на Литценбургерштрассе. И даже способствовал распространению одесского помидора в Германии. Рядом с домом находился небольшой "базарчик", работавший по средам и субботам, который Фридрих непременно посещал. Однажды он подошел к одной колоритной продавщице "немецких" овощей и подарил ей одесский помидор "на семена". Зеленщица понравилась Горенштейну: она была настоящая (подлинная), типичная рыночная зеленщица, как будто бы сошедшая с картин малых голландцев - довольно еще молодая, лет тридцати пяти, краснощекая, упитанная, она одновременно и вписывалась в рыночную "панораму" и в то же время выделялась своей живописностью и полнотой жизни. На следующий год продавщица появилась уже с целым урожаем и обещала даже вывести в следующем, 2002 году, новый сорт под названием "Фридрих". Писатель был от этой идеи в восторге. Была же бабочка Набокова, говорил он. Однако ему не довелось больше встретиться с приветливой зеленщицей. И я не знаю, назвала ли она помидоры "Фридрих", и догадалась ли, почему не появился больше ни разу ее общительный покупатель, столь хлопочущий из-за больших красных помидор?
   Вернусь все же к описанию обстановки квартиры Горенштейна, в надежде, что оно понадобится потомству.
   Коридор заканчивался гостиной, где у входа справа стоял стол четырьмя табуретками. Дальше справа у стены возникал неожиданно помпезный ореховый комод со множеством ящичков, которыми писатель очень гордился, время от времени открывая их поочередно, показывая картотеку своих изданий, или же доставая лекарства для кота Криса. Рядом стояли большой темнокрасного бархата диван и журнальный стол со стеклянной крышкой, а на нем - газеты и журналы на русском и немецком. По обеим сторонам громоздились кресла, обитые таким же бархатом. Совершенно неожиданно в этой барочной обстановке смотрелся сервант стиля, который мы, выходцы из России, назвали бы "ждановским". В этом серванте хранились предметы разных "жанров" - от рюмок почему-то с изображением Богдана Хмельницкого - до фрака кинооператора "Броненосца Потемкина". В этом фраке оператор получал "Оскара". Горенштейн время от времени примерял его и сокрушался, что он ему мал. К концу жизни Фридрих настолько похудел, что фрак стал велик.
   Горенштейн жил на небольшую пенсию, половина которой уходила на квартплату, но любил дорогие хорошие вещи и особенно гордился новым холодильником черного цвета. Он так красочно расписал его Симону Маркишу что тот заявил: "Лучшей рекламы черным холодильникам я не слышал". Однажды Горенштейн буквально выпросил у одного радиолюбителя - его звали Андрозашвили Владимир Георгиевич - радиоприемник в стиле "ретро". После чего приемник был водружен в самый центр стола, и когда мы приходили к Фридриху и в очередной раз восхищались приемником, он не скрывал удовольствия.