— За бой и бесчестие купца штраф повелеть умножить. А именно: ежели в драке вырвут бороду купцу первой гильдии — штраф сто рублей, за бороду второй гильдии — пятьдесят рублей, а за бороду третьей гильдии — тридцать два рубля с полтиной.
   Граф Алексей Орлов при этих словах схватился за бока, запрокинул голову и, округлив рот, сначала, как в страшном удушье, засипел, затем, не в силах сдержаться, раскатился басистым хохотом. Маршал, улыбаясь глазами, схватил звонок и предостерегающе зазвонил. Между тем в переднем ряду кресел поднялся все тот же князь Щербатов. Указав на стремление Петра Великого привести внешнюю торговлю России в цветущее состояние, князь загремел в сторону купцов:
   — Отвечали ль купцы таким попеченьям? Учредили ль они конторы в других государствах? Посылали ль они своих детей за границу учиться торговле? Нет! Они ничего этого не сделали.
   Наряду с эффектными фразами полемического порядка князь Щербатов высказал и немало трезвых либеральных мыслей.
   — Если мы рассмотрим самое употребление и жизнь фабричных работников, то увидим, что, кроме небольшого числа мастеров, которые, для того чтобы они не показывали своего искусства посторонним, содержатся у купцов, как невольники, кроме, говорю, этих мастеров, прочие работники находятся в весьма худом состоянии как относительно их содержания, так и нравственности. Самый этот столичный город Москва может свидетельствовать о пьянстве, о распутном состоянии людей, оставленных без всякого попечения о нравственной их стороне. А посему… — Князь сделал паузу и, набрав в легкие воздуху, громогласно закончил:
   — Надлежало бы внушить фабрикантам, чтоб они своих работников мало-помалу старались делать вольными за хорошее поведение и за лучшее знание искусства.
   С особой силой Щербатов обрушился на тульских купцов за их притязания покупать для себя крепостных.
   — Обратим взоры наши на человечество и устыдимся об одном помышлении дойти до такой суровости, чтобы равный нам по природе сравнен был со скотом и поодиночке был продаваем. Древние времена приводят нас в ужас, когда вспомним, что людей, как скотину, на торгах продавали.
   — И поныне за милую душу продают! — крикнул, сверкая глазами, сотник Падуров.
   — Сему не верю, — обернулся князь к говорившему. — Где доказательства?
   — Князь! Почитайте объявления в газетах о продаже людей, — выкрикнул казачий полковник Миронов.
   Князь Щербатов, капризно наморщив высокий лоб, согласно кивнул головой Миронову и с еще большим воодушевлением продолжал:
   — Разность случая возвела нас на степень властителей над крестьянами, однако мы не должны забывать, господа депутаты, что и они суть равные нам создания, — он облизнул пересохшие губы и с пафосом воскликнул:
   — Какое сердце не тронется, глядя на истекающие слезы несчастного проданного, оставляющего и место своего жилища и тех, кем рожден и с кем привык всегда жить! Кто не сжалится на вопль, на слезы остающихся? Я не сомневаюсь, господа депутаты, что почтенная Комиссия наша узаконит запрещение продавать людей поодиночке, без земли.
   С возражением князю Щербатову дружно выступили купцы, они горячо защищали свои интересы, однако ни один из них не был столь красноречив, как он, и никто не располагал таким запасом всевозможнейших коммерческих сведений.
   Во время перерыва заседания купец Солодовников, депутат города Тихвина, потряхивая длинной бородой, сказал князю Щербатову:
   — Ты, князюшка, хоть и многонько лишнего говоришь по своей горячности, зато много и правды про нашего брата. С тобой спор вести трудно, потому как ты, ваше сиятельство, разумными рассуждениями отменно одарен от бога.
   Князь Щербатов в ответ схватил купца в охапку и простодушно трижды поцеловал его. Оказанной при всем народе такою честью долгобородый купец немало смутился, он не знал от радости, что делать, и не изыскал ничего более лучшего, как всыпать в треугольную с плюмажем шляпу князя Щербатова пригоршню каленых орехов, которые очень любил и всегда таскал с собой.
   Прения по вопросам торговли и промышленности затянулись на несколько заседаний. Это была борьба сословных притязаний, стремление двух наиболее многочисленных депутатских групп — дворянства и купечества — «отграничиться друг от друга с наибольшей выгодой каждого за счет другого».
4
   Екатерина, живущая в Головинском дворце за Яузой, чрез доклады Бибикова и других была точно осведомлена о всем происходящем в Грановитой палате. Она направляла ход заседаний в нужное ей русло и не раз высказывала Бибикову явное неудовольствие к речам князя Щербатова, к которому издавна относилась с неприязнью.
   Недовольна она была и самим Бибиковым, превосходным воякой, но незадачливым и неумелым руководителем депутатских заседаний. Он нередко путал ведение дел, усложнял простые вопросы, а вопросы сложные непозволительно комкал: то зря придирался к депутатам, требуя от них, как от школьников, степенного поведения и тишины, то чрезмерно распускал вожжи.
   Живя в Москве, Екатерина занималась сложными делами империи. Так, в начале 1768 года ее указами был учрежден государственный ассигнационный банк и, впервые в России, выпущены бумажные деньги. Это важное мероприятие, разработанное при участии Вольного экономического общества, послужило большим подспорьем торговле и промышленности.
   В том же году введено обязательное для всей страны оспопрививание.
   Натуральная оспа причиняла России большие бедствия. Темное население даже столичных городов упорствовало в прививке оспы, считая надрезы на руке печатью антихриста. Екатерина, показав пример другим и вопреки уговорам Григория Орлова не делать этого, первая привила себе оспенный яд.
   Екатерину немало тревожило настроение умов крестьянской массы в связи с протекающей работой Большой Комиссии. Она получила много подметных анонимных писем. Изливая в них всяческую покорность и любовь к императрице, крестьяне спрашивали ее, когда же депутаты приступят к мужичьим делам, — вот уж полгода прошло, а ни земли, ни воли крестьянам-де не дают. И ежели матушку в этих делах теснят великие баре да помещики, то пускай-де матушка только пресветлым оком поведет, а уж они, крестьяне, с дворянами-то рассчитаться всегда рады. Иные же письма содержали в себе явную угрозу по адресу самой Екатерины: мы-де надеялись на тебя, как на свою защиту, как на стену нерушимую, только, по всему видать, что ты-де стакнулась со дворянами.
   Екатерина строго-настрого приказала держать самое тщательное наблюдение за проживавшими в Москве крестьянами, болтунов схватывать, а праздношатающихся выдворять вон. Григорий Орлов ей нашептывал:
   — Вот, матушка Катенька, заварила ты кашу на свою голову с Наказом со своим да с Комиссией-то с этой. Наобещала в Наказе-то мужикам с три короба, вот теперь и расхлебывай.
   — Все сумнительное в Наказе вымарано, — возражала Екатерина.
   — Оно так, матушка, вымарано. Только ты ведь два года его сочинять изволила, а молва-то шла. Ты думаешь, что такие Сумароковы да братцы Панины не трепали языком. Трепачи первые… Они, матушка, радехоньки живьем тебя скушать. Вот, помяни мое слово, бунты пойдут.
   Екатерина уже не рада была своей затее с Наказом и Комиссией. И стала изыскивать благовидный предлог к скорейшему прекращению своих широких, но бесплодных начинаний.
   Во внутренних губерниях было снова неспокойно. После открытия Большой Комиссии крестьянские волнения прекратились, народ терпеливо стал ожидать улучшении своей участи, однако, потеряв надежду, озлобленное крестьянство опять стало выходить из повиновения помещикам, иногда прибегая к самой последней крайности — убийству своих господ.
   Сенат доносил Екатерине, что повсеместно расплодилось множество воров, бродяг, разбойников и что в приволжских губерниях стало опасно передвигаться без охраны.
   Наличию разбойничьих шаек удивляться не приходится: разбойники сами собой из недр земли не появлялись, их плодили своими действиями сами же помещики. Но великому удивлению подобно то обстоятельство, что в самом центре Москвы, под носом у местных властей и на виду у всего московского народа, вот уже семь лет безнаказанно существовал в своей берлоге самый кровавый, самый отъявленный разбойник.
   Злодеяния этого разбойника были хорошо известны российскому правительству и самой Екатерине.
   Имя и звание этого разбойника — знатная помещица Дарья Николаевна Салтыкова, а в просторечье — «Салтычиха-людоедка».

Глава 6.
«Мучительница и душегубица».

   Все сведения в этой главе о злодеяниях
   Дарьи Салтыковой взяты из официальных
   того времени источников. 
В. Ш.

1
   Владетельница многих деревень, она жила в собственных палатах на углу Кузнецкого моста и Лубянки; убийства совершала либо в этом доме, либо в своем подмосковном сельце Троицком, где проводила летние месяцы.
   Овдовев в 1756 году и имея двадцать пять лет отроду, она делается полноправной хозяйкой и начинает терзать своих подданных. Она истязала людей не ради каких-либо страшных с их стороны преступлений, а за самые пустячные проступки: то женщины якобы плохо вымоют пол, то не чисто выстирают белье или грубовато ответят помещице.
   Был у нее конюх Ермолай Ильин. Она убила у него жену. Он женился во второй раз. Она убила и вторую жену его. Спустя время он женился в третий раз. Салтычиха собственноручно — скалкою и поленом — убила и третью жену его, Федосью.
   Это убийство произошло в Москве, священник хоронить Федосью отказался, Салтычиха велела везти тело в сельцо Троицкое и там закопать. А мужу убитой пригрозила:
   — Ты хоть и в донос на меня пойдешь, — знаю, голубчик, знаю! — только ничего не сыщешь. В Сыскном приказе тебя кнутом выдерут и на каторгу сошлют.
   Ездила разбойница на богомолье в Киев. На возвратном пути остановилась в одном из своих имений — Вокшине, где и убила девку свою Марью Петрову. Сначала якобы за нечисто вымытые полы Салтычиха принялась бить Марью тяжелою скалкою. Натешившись, приказала гайдуку Богомолову драть ее езжалым кнутом. Затем замученную девушку загнали в пруд, а был ноябрь, вода с краев в пруду подмерзала. Обезумевшая, с полчаса простояла несчастная в ледяной воде по горло. Салтыкова приказала ей снова перемыть полы, но Марья работать уже не могла, а только тряслась и стонала.
   Разбойница добила ее палкой с гвоздями. Марья тут же в хоромах испустила к вечеру дух.
   В разные сроки и в разных местах — то в Москве, то в Троицком — были таким же образом убиты еще шесть девушек; младшей из них, Паше Никитиной, всего двенадцать лет.
   Замужнюю Прасковью Ларионову Салтычиха собственноручно била железною клюкою и поленом, а гайдук с конюхом добивали батожьем. Барыня кричала из окна:
   — Бейте до смерти!.. Я в ответе. Хоть от вотчин своих отстать готова, а вас вышколю! Никто ничего сделать мне не может…
   Тело замученной, прикрыв рогожей, повезли из Москвы в Троицкое; на тело, по приказу Салтыковой, положили грудного ребенка убитой; дорогой ребенок замерз на трупе матери.
   Так же зверски были изничтожаемы и мужчины.
2
   Зимний вечер, небо шершавое, низкое, серое. Начинал пошаливать поземок, предвестник вьюги.
   В старомодном возке подкатила к своему дому Дарья Салтыкова, возвратившись от всенощной из Успенского кремлевского собора. Прибежавшая дворня повалилась ей в ноги:
   — С наступающим праздничком, матушка-барыня!
   Она в ответ только фыркнула и, сплюнув в сугроб, вступила в хоромы.
   Девки, едва дыша от страха, бросились снимать с нее соболий салоп, бегали по горницам со свечами, зажигали люстры, канделябры. Печи крепко натоплены, цветные дорожки постланы гладко, птички в клетках спят.
   Кормилица Василиса да спальная девушка Аксинья повели ее под руки к накрытому у печки чайному столу, где мурлыкал и пофыркивал серебряный самовар.
   Дарья Николаевна, тряхнув локтями и грубо бросив женщинам: «Дуры!», вырвалась из их рук, тяжелой ныряющей походкой приблизилась к переднему углу и стала истово креститься на большую позлащенную икону, пред которой мерцали три лампады, освещавшие сутулую, раздобревшую фигуру Салтычихи. Ей всего тридцать лет, но на вид она много старше. Выражение темного скуластого лица ее злое, отталкивающее. Влажный рот велик, нос горбат, глаза выпучены. Под кружевным чепцом копна черных волос, над вздернутой губой — небольшие усы. Всякий в доме знает, что она никогда не улыбается.
   Она почти ни с кем не водит компании, любит водку, но пьет ее в мрачном одиночестве. Взор ее по часам задумчив — и тогда живая мысль в нем отсутствует, — или грозен и яростен, тогда зрачки расширяются, глаза полны бешенства, всем слугам становится страшно.
   В этом проклятом доме никто не видит себе покоя. Все чувствуют себя бесправными, беззащитными, приговоренными к смерти, всяк ждет своей очереди. Были случаи, что из страха пред ожидаемыми истязаниями иные лишались рассудка — кончали с собой.
   — Господи, прости меня грешницу, — говорит благочестивая Салтычиха и крестится.
   Крестятся и стоящие сзади нее Василиса с Аксиньей.
   Сделав пред иконой земной поклон и припав лбом к полу, Салтычиха вдруг заорала:
   — Пол! Ах, дьяволы… Опять, опять погано вымыли… Вот я ж их!..
   — Бабы дресвой мыли, матушка-барыня, да с мыльцем… Дважды, — робко пытается защитить поломоек пожилая кормилица.
   — Молчать! Позвать сюда Хрисанфа.
   И вот молодой крестьянин Хрисанф Андреев явился. Он сухощав, лицо белое с нежным девичьим румянцем, курчавая русая бородка, кроткие глаза.
   Болезненно развратная Салтычиха склоняла его к блудному греху, но тихий Хрисанф, будучи недавно женатым, от этого «содома» уклонился. Он был приставлен доглядывать за поломойками, соблюдающими чистоту в палатах. Да разве мужское это дело. Эх, барыня, барыня…
   Он стоит на коленях пред грозной Салтычихой, испуганно смотрит ей в лицо. В загоревшихся глазах ее нет никакой к нему жалости, в них копится звериное бешенство, Хрисанф холодеет. «Отходили мои ноженьки — смерть…»
   — в ужасе думает он, и борода его жалко подрагивает.
   При виде этого молодого смиренного мужика — очередной жертвы — у богобоязненной матушки-барыни все внутри затряслось.
   — Ты чего ж, паскуда, столь нерадиво за бабами досматривал. А? Я что тебе приказала? А?
   — Прошибся… Помилуйте… Только они старались, — сказал он покорным голосом, молитвенно складывая руки на груди. Если б он крикнул на мучительницу, если б вскочил и дал ей в ухо, это, может быть, привело бы разбойницу в чувство. Но пришибленный, тихий вид его и эти телячьи, умоляющие глаза сразу бросили Салтычиху в ярость. Она давно не забавлялась кровавыми утехами, сладострастие вмиг обуяло ее душу. Волчьи глаза ее перекосились, лохматые брови сдвинулись к переносице, взор помутился.
   Заскрежетав зубами, она схватила стул и ударила им Хрисанфа по голове.
   Хрисанф охнул, пал на четвереньки, побелел.
   — Аксютка! Живо за Федотом… — выдохнула Салтычиха, сорвала с гвоздя увесистый арапник и сильной рукой стала драть обомлевшего крестьянина.
   Поднявшись на колени, он только встряхивал локтями и старался уберечь глаза: мучительница лупила арапником куда попало. Вот уже кровь проступила сквозь рубаху, сквозь штаны, и все лицо его было испачкано кровью. Тут Салтычиха, как хищная медведица, навалилась на него, мигом сорвала с него одежду и снова схватилась за окровавленный арапник.
   Прибежал бородатый пожилой Федот, родной дядя истязаемого.
   — Дядя! Дай защиту, беги в Сыскной приказ, — завопил голый, в чем мать родила, Хрисанф, плача и сморкаясь кровью.
   — Бей насмерть! — закричала Салтычиха и бросила Федоту арапник.
   Федот жалобно, как ребенок, захныкал и, боясь ослушаться, стал стегать племянника.
   — Ах, ты мазать, старый черт, ты мазать?! — опять завопила Салтычиха.
   — Бей что есть силы! А то прикончу и тебя…
   — Барыня… — жалобно скосоротился Федот и обронил арапник. — Уволь, матушка, ослобони… Силов нет… Ведь родной он… — Старик, охваченный горем и отчаяньем, стал как бы вне ума, он ползал в ногах у Салтычихи, совал ей нож, хрипел:
   — На ножик, на, на… Ведь все равно забьешь Хрисанфа, так уж полосни его в сердце ножом… Да и меня заодно… Ой, господи! И заступиться некому. Пропали мы!
   Салтычиха, не помня себя, заметалась по горнице, схватила подвернувшийся утюг и ударила им Федота по голове, старик вскрикнул и лишился чувств. Она, закусив губы и выкатив глаза, вновь начала увечить Хрисанфа, норовя ударить его арапником по самым чувствительным местам.
   Хрисанф вертелся на полу, на весь дом визжал и выл. Василиса с Аксиньей, истерически всхлипывая, убежали.
   Салтычиха, ничего не видя пред собой, кроме своей жертвы, уж не могла остановить себя. Не переставая, она наносила человеку смертельные удары то арапником, то утыканной гвоздями палкой.
   Все во дворе и в страшном доме притаилось, будто вымерло. По пустынным горницам шли гулы от падающей мебели, от площадной ругани исступленной Салтычихи, от стонов и выкриков Хрисанфа.
   Но вот Хрисанф затих и безжизненно распростерся рядом с безмолвным дядей.
   Взмокшая от пота, забрызганная кровью Салтычиха, подбоченясь, безумно загоготала. Ныряющей походкой она подошла к шкафу, залпом выпила чайную чашку анисовой водки, сплюнула, покосилась на позлащенную с тремя лампадами икону, покосилась на тела замученных, прохрипела:
   — А вот я ж вас подыму… Аксютка, Василиска!
   Но никто не отзывался, было тихо, в черные стекла начавшаяся вьюга била, в печных трубах ветер завывал.
   Тяжело пыхтя, Салтычиха докрасна раскалила на горящих в печке углях железные щипцы и, схватив ими едва живого Хрисанфа за ухо, посадила его.
   Смрад, дым, Хрисанф ник головой, постанывал, валился. Она обставила его стульями, чтобы не падал, и снова припекла ему лицо клещами. Он уже не мог ни стонать, ни защищаться.
   — Разбойница… — еле внятно прошептал он и повалился навзничь.
   — Ага, ага, заговорил… А вот я те покажу разбойницу, я те умою… — она схватила самовар и опрокинула кипяток на голову Хрисанфа. Забыв осторожность, она сильно ошпарила себе руки и ноги, но в припадке бешенства не почувствовала ожогов. Привалившись в угол между стеной и печкой, она запрокинула косматую голову и, как сом на песке, ловила ртом воздух. Мясистая грудь ее задышливо колыхалась, выпученные глаза полузакрыты, с мучительной гримасой на лице она скрюченными пальцами судорожно разрывала на себе ворот платья — разбойнице не хватало воздуху.
   Кто-то дважды простонал — племянник или дядя.
   Она вдруг вся съежилась, поджала к бокам локти. Колени ее дрожали, она едва держалась на ногах. Сделав над собой последнее усилие, она стремительно кинулась во двор.
   — Эй, люди, люди! — дико орала она сквозь снежную метелицу.
   Очнувшегося Федота она велела приковать в бане на цепь, а едва живого, ослепшего, обваренного кипятком Хрисанфа выбросить на снег.
   — Пусть валяется, пока не околеет. Я вам, сволочи! — загрозила она кулаком на дворню. Голос ее был чужой, не такой, как всегда, а надтреснутый, хриплый и, словно у заики, прерывистый.
   А как все ушли и в горницах снова стало тихо — только вьюга лизала с улицы темные провалы окон, — она с жадностью выпила еще чашку водки, шатаясь, добралась по стенке до кровати, упала грудью в пуховики и навзрыд заплакала. Ее трясло, корчило, подбрасывало, как в сильнейшей лихорадке.
   Вбежали со свечой бледные, перепуганные Василиса и Аксинья.
   — Попа, попа… Отца Матвея со крестом… Пущай цирюльник придет… да кровь отворит мне… Молитесь, молитесь пуще… — Она металася, ляскала зубами.
   Василиса, мысленно проклиная свирепую разбойницу, стала опрыскивать ее крещенской водой.
3
   Такова была помещица Дарья Салтыкова — редкий тип исключительной человеческой жестокости. За семь лет вдовства она успела убить или до смерти замучить сто тридцать восемь человек, главным образом «женок и девок».
   Почему же несчастные крепостные люди так безропотно и на протяжении стольких лет переносили разбой своей изуверки-барыни? Ответ прост. На судебном процессе ее крепостные в один голос показали, что они не смели пикнуть против своей лютой госпожи, так как были ею вконец застращены и всякий час жизни своей чувствовали себя приговоренными к смерти.
   Впрочем, и среди них встречались смелые головы. В московский Сыскной приказ трижды являлись ее крепостные с жалобой, но так как полицейские власти были Салтычихой подкуплены, то всякий раз дело кончалось тем, что доносителей, якобы за ложный донос, нещадно били кнутом и ссылали на каторгу.
   Но вот, летом 1762 года, вскоре после вступления на престол Екатерины II, двум дворовым людям Салтыковой удалось подать прошение в руки самой Екатерины. Доведенные до полного отчаяния, крестьяне писали:
   «Слезно просим ради имени божия высочайшим вашего величества всещедрым матерним защищением помиловать, до конца милосердно не оставить».
   Екатерина приказала арестовать Дарью Салтыкову домашним арестом, Юстиц-коллегии (министерству юстиции) приступить к производству следствия.
   Однако Салтыкова и бровью не повела, она слепо верила в непобедимую силу взятки.
   Следствие тянулось шесть лет. Обвиняемая во всех своих разбоях запиралась, а подкупленные приказные изо всех сил старались даже обелить ее.
   Наконец за дело принялась сама Екатерина. Она лично просмотрела весь следственный материал, нашла Салтычиху во всем виновной и повелела Юстиц-коллегии предать ее строгому суду.
   Юстиц-коллегия вынесла суровый приговор: отсечь Дарье Салтыковой голову, а тело ее, положив на колесо, выставить на позорище народу.
   Вот тут-то Екатерине, успевшей к тому времени перебраться со двором в Петербург, пришлось призадуматься. Она сочла для себя опасным казнить смертию столь видную дворянку, состоявшую по мужу в близком родстве с фамилиями Салтыковых, Строгановых, Головиных, Толстых, Голицыных, Нарышкиных… А вдруг представители этих знатных родов кровно обидятся и затаят на Екатерину злобу. И она даровала Салтыковой жизнь.
   В указе Сенату от 2 октября 1768 года, называя Салтычиху уродом человечества и подтверждая, что она есть виновница великого числа душегубства среди своих слуг, что имеет она душу совершенно богоотступную и мучительскую, а сердце развращенное и яростное, Екатерина, между прочим, повелевала:
   «Приказать в Москве вывести ее на площадь и, поставя на эшафот, приковать ее к стоящему на этом эшафоте столбу и прицепить на шею лист с надписьюбольшими словами: «Мучительница и душегубица». Когда она выстоит целый час на сем поносительном зрелище… приказать, заключа в железы, отвести оттуда в один из женских московских монастырей и посадить в нарочно сделанную подземную тюрьму, в которой по смерть ее содержать таким образом, чтобы она ниоткуда к ней свету не имела. Пищу ей обыкновенную старческую подавать туда со свечою, которую опять у ней гасить, как скоро она наестся».
   По всей Москве были расклеены публикации о наказании злодейки Салтычихи на Красной площади 18 октября.
   На заседании Большой Комиссии было оглашено о сем депутатам.
   Вся необъятная Москва поднялась с утра на ноги. Было воскресенье, всюду гудел праздничный благовест больших и малых колоколов, густыми хлопьями первый снег валил, грязная, неряшливая Москва стала нарядной, в одночасье побелела и напудрилась. Весело переговариваясь, большими толпами спешил к Красной площади народ.
   Два казацких депутата, сотник Горский и Падуров, тоже направились на любопытное «позорище». Оба молодые, усатые, в подбитых лисьим мехом длиннополых чекменях, в остроконечных, заломанных на затылок шапках, они спускались по Тверской, щелкали орехи и, встряхивая длинными чубами, подмигивали краснощеким молодкам.
   Швыряясь снежками и получая подзатыльники от старших, бежали крикливыми стайками мальчишки. На перекрестках красноносые сбитенщики торговали сладким пойлом, черпая его из закутанных ватными одеялами корчаг.
   — Дешево, дешево! А вот чашка полушка, с пирогом грош. Налетай, отцы да деды, молодцы да девы!
   — Да свежие ль у тя пироги-то?
   — Помилуйте-с… самые свежие, третий день пар валит!..
   Вдруг вся улица зашумела:
   — Везут, везут! — и народ, подобрав полы, бросился к Кремлю, чтоб скорей занять место поближе к эшафоту.
   Проскакал рейтар, за ним другой, третий.
   — Дай дорогу! С дороги прочь!
   Мутно просерела чрез падучий снег команда спешенных гусаров, за ними — шеренга гренадеров с четырьмя барабанщиками впереди, а следом в простых санях-роспусках — разбойница Салтычиха. Она была одета в белый смертный саван, по обе стороны ее сидели с обнаженными тесаками гренадеры. Народ кричал:
   — Людоедка! Убивица! Вот сейчас башку тебе срубят с плеч… Сата-на-а…
   Окованная кандалами, как бы ничего не видя и не слыша, Салтычиха сидела в роспусках сгорбившись, угрюмо глядела в землю и лишь на ухабах, когда ее встряхивало, хваталась за коленку гренадера. Тюремщики сказали преступнице, что ей оттяпают голову, она страшилась смертного часа, глаза ее погасли, все в ней приникло, опустилось, замерло.