Пугачев любил бывать на пристани. Устье Прегеля кишело парусниками, суденышками, быстрыми челнами. У причалов стояли рыболовные шхуны, боты и оснащенные расписными парусами большие корабли. Шла нагрузка и выгрузка морских «посудин». Сотни грузчиков катали по крепким сходням дубовые бочки с рыбой, олифой, солониной. Бородатые боцманы-голландцы с румянцем во всю щеку дудели в свистульки, крикливо ругались, а иным часом прохаживались кнутом по спинам зазевавшихся грузчиков. Было шумно, терпко пахло смолой, рыбой, сыростью, бурым дымом над кострами.
   А вот два русских корабля. Они доставили из матушки России горы овса и муки в мешках, военную амуницию в хорошо слаженных ящиках, бочки с порохом, ядра, пушки, мортиры.
   Зазвучала русская надсадная «дубинушка», и тяжелые медные орудия, поставленные на лафеты и подхваченные веревочными лямками, полезли через борт на бревенчатые сходни, а по сходням тихонько поползли в обширный, из дикого камня цейхгауз.
   Пугачев, увлеченный работой, сбежал вниз, поздоровался с солдатами, таскавшими под навес мешки, сказал:
   — А ну, земляки, дай и мне поиграть, — он сбросил чекмень, поплевал в пригоршни и с азартом принялся за дело. Штабель мешков уже стал ростом выше головы. Пугачев со спины подошедшего к нему грузчика схватывал за уши тяжелый мешок с овсом и легко, словно пуховую подушку, швырял его на верх штабеля. Солдаты дивились его силе:
   — Смотри, казак, пуп сорвешь, нутряная жила хряпнет…
   Но казак благополучно проработал допоздна. За труды получил серебряный гривенник и чарку водки.
   Работа разожгла в нем кровь, чарочка развеселила сердце. Эх, поплясать бы!.. Да с кем? И который уже раз ему снова вспомнился вольный Дон, просторные степи, покрытые зеленым большетравьем, голосистые девки с молодицами, чубастые казаки, песни, плясы, занятные сказы сивобородых дедов тихой ночью где-нибудь у костра, на берегу. И вспомнилась его любимая бабенушка, родная Софья Митревна. Какова-то она там, в станице Зимовейской?
   Он вскочил в свой челн, встал дубом и, отталкиваясь длинной жердью, забуровил вверх по Прегелю. И погрезилась ему, словно живая, Сонюшка. Вот она улыбнулась ему и что-то молвила. Он кивнул ей и запел:
 
Разнесчастная бабенушка
Под оконушком сидит…
 
5
   Пугачев вскоре был из Кенигсберга отправлен вместе со своим отрядом в действующую армию.
   Однажды в конце лета, во время роздыха, Пугачев взял десяток молодых донцов и направился с ними «пошукать» кормов для лошадей. Придвигался вечер. Донцы решили остановиться на ночевку.
   — Чья часть? — спросил Пугачев, подъезжая к костру.
   — Команда Суворова, — с чувством гордости отвечали сидевшие вокруг костра солдаты Тверского драгунского полка.
   Это имя уже и тогда входило между солдатами в славу. Много доброго слыхал о Суворове и Пугачев.
   — Слых есть — в жарких делах вы были, под Кунерсдорфом, — чтоб польстить солдатам, сказал обросший темной бородкой Пугачев и слез с коня.
   — О-о-о, как в полыме! Под Суворовым лошадь была расстреляна, а другая ранена! — враз воскликнули солдаты и содвинулись, чтоб дать казаку место сесть. — А теперича нам целую неделю отдых пожалован. Гуляй — не хочу. На боку лежим, вошь бьем да огнем жарим у костров.
   Тут все солдатские головы повернулись влево, солдаты зашептали:
   «Суворов, Суворов…»
   Пугачев тоже глянул влево и сквозь сумрак видит: бежит чрез поле сухощавый, в белой рубахе, вправленной в темные штаны, невысокого роста человек с черным на шее галстуком, волочит по луговине за рукав мундир, под пазухой — сверток. А за человеком катится копной жирный повар грек в белом фартуке и белом колпаке.
   — Ваше скородие, — пуча глаза и задыхаясь, взывает повар. — Что повелите приготовить на ужин? Есть молодые индюшки, есть барашек…
   — Кашу, кашу, кашу, — отмахивается, отлягивается на бегу Суворов. — Сам индюков ешь… Помилуй бог!.. Кашу, кашу. Я не приду, я — туда… — и, покрикивая:
   — Раз-два-три-четыре, раз-два-три-четыре! — он припустился к палатке на пригорке, где тоже горел костер.
   — К старикам-барабанщикам наш Лександр Василич поспешает. Во чудодей!
   — и солдаты с ласковостью засмеялись.
   — Ужо и я, — сказал любопытный Пугачев. — Прогонит, так прогонит.
   Господи, благослови, — он оправил кафтан, покрепче надвинул на ухо шапку и шустро пошагал вслед за Суворовым.
   — Здорово, молодцы-барабанщики! — крикнул, подбежав, Суворов. Шестеро барабанщиков вскочили, гаркнули приветствие. — Вольно! Садись, молодцы, — он бросил возле куста потрепанный мундир и сел на него по-турецки. — Каша есть? А ну, Филипп Иваныч, подсыпь в котелок. Ложку, ложку! (Барабанщик с седой косичкой выхватил из-за голенища деревянную ложку.) Наматывай! — сам себе скомандовал Суворов и принялся есть кашу, бормоча:
   — Велю, велю, велю. Сала нету… Ах, собаки… Выдавать велю. Рот дерет. А вот смажем…
   Иваныч, нацеди-ка шкалик! — он повернул голову и большими серыми глазами глянул в загорелое лицо подоспевшего и робко стоявшего возле палатки человека. — А ты кто?
   — Казак, ваше высокоблагородие! Донской казак Пугачев. За фуражом.
   — Пугачев? — А ну, казак Пугачев, садись к костру. Иваныч! — вновь обратился он к старику барабанщику. — А ну, пугни Пугачева шнапсом. Пьешь, казак?
   — Никак нет, ваше высокоблагородие, а только что по приказу выпью.
   — Молодец… — он развязал свой узелок, достал штоф французской водки и передал Филиппу Ивановичу. — Насыпь-ка всем по чарочке.
   Все благополучно выпили, крякнули, закусили хлебом с солью. Пугачев неотрывно смотрел на простецкого командира, и в его казацкой душе, испытавшей всякую грубость от начальства, закипало теплое чувство какого-то особого почтения. Суворов, то подмигивая солдатам, то гримасничая, стал накручивать торчком чуб над высоким, покрытым ранними морщинами умным лбом. Да и все сухощекое, обветренное, с румянцем, лицо его, несмотря на молодые годы, иссечено мелкими морщинками. Узкогрудый, сухонький, он спокойно сидеть не мог: то передергивал острыми плечами, то подбоченивался, то вскидывал руки вверх и покрикивал: «Война, война!»
   Голос его резок, тенорист, звонок. Он как бы рубит каждую фразу из гремучего листа металла. Вот он взмахнул локтями, еще раз крикнул:
   — Война! Эх, детки, детки. А за кого воюем? За мать Россию воюем. Помилуй бог. Молодцы вы.
   Солдаты в молчании внимали. Пугачев насмелился и с дрожью в голосе, едва не всхлипнув от странного волнения, проговорил:
   — И мы молодцы, ваше высокоблагородие, а уж вы-то, дозвольте молвить, — вы из молодцов молодец.
   — Спасибо, казак Пугачев. А ну, Филипп Иваныч, пугни Пугачева второй чаркой. Барабанщик!.. О-о, барабанщик-мученик… Впереди, впереди.
   Трах-тара-рах, трах-тара-рах… — Суворов наскоро перекрестился, повесил голову, с минуту глядел в землю, от его прямого с небольшой горбинкой носа шли, огибая углы рта, глубокие охватистые складки. Искусно управляя ими, Суворов мог придать своему подвижному лицу то грустное, то суровое, то радостное выражение. Вот он вскинул голову и подмигнул барабанщику:
   — Иваныч! Суворову, Суворову поднеси. И всем…
   Все поднялись с чарками, дружно прокричали:
   — Будь здоров, отец наш!
   — Пейте, детки. А врага бить будем. Штыком, штыком! Влево коли, вправо коли! Пуля дура, штык молодец. А казацкая саблюка тоже — ого-го… Жжих — и нет башки! Пугачев, песни можешь?
   — Завсегда могу. Я голосист.
   — Стой! Дай я сперва. Старуха у меня там, в Кончанском, в селе моем. Нянька. Ох, мастерица, ох, затейница. Не поет, а вопит. Аж слеза берет.
   Суворов быстро крутнул головой, сорвал с жердины висевшую над его плечом просохшую портянку барабанщика. Тот с испугом закричал:
   — Ваше высокоблагородие!.. Не трогте! Вот рушничок почище…
   — Помилуй бог, Иваныч, не шуми, — погрозил Суворов пальцем, взял ручник, живо подвязался им по-бабьи, как платком, весь сморщился, выпятил подбородок, стал похож на старушонку.
   Пугачев и солдаты не могли стерпеть, улыбнулись. Суворов сугорбился, подшибился рукой и, пришамкивая, запел-завопил старушечьим голосом:
 
Головами мосты мощены,
Из кровей реки пропущены,
Ох-ти, да ох-ти, да ох-ти мне.
 
   — Это про войну, братцы, про кроволитье, — сказал Суворов натуральным голосом и резко разогнулся. — Ой, и добры же слова в песне, ребята. Все кричат — Гомер, Гомер! А вот он — Гомер, старухи деревенские. Не слова, а жемчуг, бриллиантовые бусинки. Берегите, братцы, старину!
   Он опять сугорбился, сморщился, снова завопил:
 
Круг сердечушка с ружья палят,
По бокам пуля пролятыват,
Мати дома убивается,
Сынок милый не вертается…
 
   Он вопил протяжно и столь выразительно, с такой неподдельной жалостью к жертвам войны, что солдаты начали пофыркивать носами, Иваныч смахнул слезу, и плохо бритые губы его задергались.
   Быстро стемнело. Стали бить вдали вечернюю зорю. Суворов вскочил, сорвал с головы ручник, припустился к своей палатке, крикнул на бегу:
   — Соломки, соломки подбросьте! Спать к вам…

Глава 5.
Берлин взят.

1
   Наступила весна 1760 года. Вновь началось великое передвижение войск.
   После разгрома прусской армии под Кунерсдорфом предприимчивый Фридрих сумел, правда — с большими усилиями, набрать новые войска. Вся Пруссия, изнуренная непосильными налогами, изнывала от войны. В народе подымался ропот.
   Со всех сторон прусские области были окружены врагами Фридриха.
   Граф Салтыков тоже двинул на Фридриха сильную армию, зимовавшую в Польше.
   Русские войска пока что стояли вблизи реки Одер в бездействии.
   Осторожный Салтыков берег свою армию и не хотел одними своими силами вступать в бой с Фридрихом. Его возмущало, что австрийский генерал Лаудон все время идет по пятам прусской армии и не решается атаковать ее.
   Салтыков сетовал австрийскому главнокомандующему фельдмаршалу Дауну: «Если вы не воспрепятствовали королю перейти Эльбу, Шпрее и Бобер, то ничто не помешает ему перейти и Одер, соединиться с принцем Генрихом и обрушиться на меня всею силою. Но я прямо говорю: как только король перейдет Одер, я в тот же час иду обратно в Польшу, ибо здесь ни солдатам, ни коням еды нет».
   После этого Даун решил дать бой Фридриху, но в двухчасовом сражении был разбит и бежал. Несмотря на столь быструю победу, Фридрих все же очутился в тяжелом положении: у него были пусты фуры и казна. Он повернул к Бреславлю, материальной своей базе. Салтыков не сумел воспользоваться замешательством Фридриха и без видимой причины стал отводить армию назад.
   А время шло, наступила осень. Салтыков захворал «гипохондрией», с разрешения Петербурга подал в отставку, передав командование армией графу Фермору.
   Между тем оправившийся Фридрих стал теснить австрийцев, он пытался отрезать их от хлебной Богемии, окружить и уничтожить.
   Чтоб отвлечь внимание Фридриха от австрийской армии, Фермор приказал графу Захару Григорьевичу Чернышеву открыть поход к Берлину.
   Двадцать тысяч русских войск, подкрепленных пятнадцатью тысячами австрийцев, двинулись к столице Пруссии.
   Генерал-майор Тотлебен, ссылаясь на свое отличное знание слабых сторон в защите столицы Фридриха, выпросил в ставке Чернышева три тысячи драгунов с гренадерами и через несколько быстрых переходов был уже под Берлином. Австрийцы, под командой Ласси, остались далеко позади. 23 сентября (ст. ст.) Тотлебен занял три дороги к Галльским, Бранденбургским и Котбусским городским воротам, а вскоре отправил в город парламентера-офицера с требованием сдачи столицы.
   Фридрих не предвидел возможности столь молниеносного налета на Берлин и никаких мер к его защите своевременно не принял. У берлинского коменданта Рохова имелось лишь тысячи полторы солдат.
   Был ясный осенний день. Узнав о наступлении русских, весь город всполошился. «Казаки, казаки!» — кричали жители, напуганные газетными измышлениями о лютых зверствах русского казачества. Любопытные бежали к воротам, залезали на крыши домов, на колокольни, откуда видны были окраины Берлина. В старинном костеле св. Марии ударили в набат, на пожарных каланчах выбросили тревожные знаки. По улицам, вздымая пыль, скакали взад-вперед рейтары , что-то кричали. То здесь, то там небольшими кучками спешили прусские солдаты, дружно отбивая шаг и направляясь к королевскому замку. Где-то слышались выстрелы, бой барабанов, звуки медных рожков.
   В двух придворных с гербами каретах к ратуше подкатили раненный в Кунерсдорфском сражении генерал Зейдлиц и старик фельдмаршал Левальд, армия которого была бита русскими при Гросс-Эггерсдорфе. Оба они проживали на излечении в Берлине.
   На кратком военном совещании, напыжившись и шлепая толстыми бритыми губами, старик Левальд сказал:
   — Что, сдаваться? Мы ответим дерзкому врагу свинцом и порохом.
   Мобилизовать все силы до последнего инвалида! Выдать боеспособным гражданам оружие… Все на защиту столицы! Я патриот своего отечества. Я сам встану… Слышите, комендант? Мы с генералом Зейдлицем оба примем участие в обороне… Не так ли, генерал?
   — Ваше высокопревосходительство! — шустро встал юркий, маленький, с хитрыми глазами, знатный берлинский банкир Гоцковский. Расшаркиваясь пред фельдмаршалом и слегка заикаясь, он слащавым голосом заговорил:
   — Будучи в наилучших отношениях с графом Тотлебеном, много лет проживавшим в Берлине, я беру на себя смелость, если к тому будет соизволение высшего начальства (он отвесил поклон Левальду) и столичного городского магистрата… Ээ… ээ… я приложу все силы к тому, чтобы склонить графа Тотлебена не наносить особых ущербов ни городу, ни казне, ни берлинской мануфактуре, ни… ээ… ээ…
   — Позвольте, — пристукнув палкой, хмуро и грозно перебил его Левальд.
   — Но город еще не сдан и не думает сдаваться. О чем вы говорите? — Лицо банкира враз покрылось испариной, он, как черепаха, вобрал черноволосую голову в плечи и двумя пальцами прикрыл рот. Левальд поднялся:
   — Господа!
   Продолжайте заседать. Здесь будет штаб обороны. Генерал Зейдлиц, а мы поспешим с вами к месту военных операций. — Волоча ногу и опираясь на палку, фельдмаршал направился к выходу.
   Получив отказ в сдаче города, Тотлебен выставил на Темпельгофской горе две батареи и приказал начать обстрел Берлина.
   Бомбардировка продолжалась с двух дня до шести часов вечера. Было выпущено по городу более трехсот гаубичных бомб и зажигательных просмоленных каркасов. Ядро пробило крышу королевского замка. Отряды пожарников быстро тушили возникавшие пожары. По улицам взад-вперед бегали вооруженные граждане и любопытные мальчишки. Воинственные инвалиды култыхали на костылях к воротам. Гремя колесами по мостовой, двигались от центра к городским заставам многочисленные арбы и телеги с товарами перепуганных купцов. По главным улицам проворно перебегали с лесенками фонарщики, зажигая свет.
   Город не сдавался. В десять часов Тотлебен вновь открыл пушечную пальбу по городу.
   Около полуночи казачьи разъезды схватили в поле возле Галльских ворот однорукого пруссака в военной форме. Он заявил на русском языке, что имеет личное поручение и пакет от фельдмаршала Левальда к ясновельможному графу Тотлебену. Безрукого доставили в палатку графа. Выслав из палатки адъютанта и лакея, граф сурово взглянул в глаза безрукого. Тот стал на колени и подал Тотлебену небольшую записку банкира Гоцковского. Тотлебен прочел и сжег на свече. Затем он написал на клочке бумаги: «Готовьте контрибуцию. Сдавайтесь». А вместо подписи приложил сургучную именную печать своим перстнем. Отдавая записку безрукому, он негромко сказал по-немецки:
   — Вместе с этой запиской передашь господину Гоцковскому, чтоб не тревожился. А это возьмешь себе, — и граф протянул безрукому три золотых империала. Кликнув адъютанта, он на французском языке приказал:
   — Вот что, милый мой, скажите-ка двум моим ординарцам, чтоб этого человека, присланного с пакетом от Левальда, они вывели за расположение наших войск и отпустили на все четыре стороны.
   Нужны были энергичные меры, ценна была каждая минута, между тем Тотлебен стоял со своим отрядом в полном бездействии. А враг не дремал: на помощь осажденному Берлину подоспел из Померании принц Вюртембергский с пятью тысячами войск. Тогда Тотлебен отступил в местечко Кепеник, что в двенадцати верстах от Берлина.
2
   Сюда вскоре прибыл со своим корпусом и граф Чернышев. Он довольно кисло обошелся с Тотлебеном, зная его, по рассказам в свете, за человека тщеславного и легкомысленного, краснобая и едва ли не пройдоху.
   — Как?! До сих пор Берлин не взят? Может быть, прихода Фридриха дожидаетесь?
   — Мы, граф, ждали вас, — угодливо доложил Тотлебен.
   В это время в Берлин вошел десятитысячный корпус прусского генерала Гильзена. Принц Вюртембергский и Гильзен, соединив свои силы, выступили навстречу русским.
   Граф Чернышев приказал двинуть войска вперед, сбить пруссаков и окружить столицу.
   Начались кровопролитные схватки. Русские войска всюду теснили неприятеля. Казаки и конные гренадеры уничтожили три отряда прусской конницы. Русская артиллерия действовала искусно. Потрепанный неприятель стал поспешно откатываться к городу. Ни палки капралов, ни пули офицеров в спину отступающим больше не помогали. Всюду нарастало грозное русское «ура»!
   Преследуемый казаками и киргизской конницей, враг без оглядки побежал.
   Прусское командование, проведав, что в помощь Чернышеву подходит корпус генерала Панина, решило сдать город на милость победителя. Под прикрытием темной сентябрьской ночи прусский корпус оставил Берлин и скрылся в окрестных лесах.
   Хотя русские пушки замолкли, но в городе никто не спал.
   Объятый страхом сотрудник правительственной газеты, толстый, лысый Фриц, накинув на плечи заячье одеяло, кряхтя и постанывая, поднялся в мансарду к художникам братьям Шульц и, так же, как в ту неприятную ночь, забарабанил в дощатую некрашеную дверь:
   — Эй, вы!.. Да отоприте же…
   Но дверь была не заперта. Фриц, кой-как протиснув в узкую дверь свое тугое брюхо, ввалился в холостяцкое логово. Братья-художники были вдрызг пьяны. Младший, рыжий, в больших круглых очках, валялся под столом и храпел, а старший, чернявый, облокотившись о столешницу и выпучив помутневшие глаза на Фрица, издавал нечленораздельное мычание. На столе опрокинутый набок бочонок пива и едва мерцающий светец с конопляным маслом, а в оловянной тарелке кучки моченого гороха и соленых ржаных сухариков. В углу — изъеденное молью чучело медвежонка с трубкой во рту, на плохо штукатуренных стенах карикатуры на казаков, русских генералов, императрицу Елизавету: запрокинув голову, с короной на макушке, и раздув толстые щеки, она хлестала водку прямо из штофа. Фриц быстро сорвал со стены все рисунки, бросил в камин и поджег. Старший Шульц замычал и ударил кулаком в стол. Фриц схватил художника за плечи, стал трясти его, с отчаяньем кричать в лицо:
   — Шульц! Иоганн!.. Камерад! Очнись. Через час, через два казаки подденут нас на свои вилы и сбросят в волны Шпрее… Ой, ой… Что делать?
   Наши войска ушли. Мы сдаем город варварам!..
   — Не может быть?! — завопил пришедший в себя Иоганн Шульц, схватился за виски и попытался приподняться…
   А на утренней заре, когда небо на востоке едва зарозовело, из Котбусских ворот выехали с белым флагом два парламентера-офицера и трубач.
   Они направлялись в передовой отряд русских войск, к Тотлебену, с капитуляционной грамотой, подписанной комендантом Берлина, генералом Роховым. На башенном шпице Котбусских ворот сидел воркующий белый голубь, в лучах зари он казался розовым.
   — Глядите: голубок… Удача будет, — не без грусти сказал парламентер своему товарищу.
   В русском лагере пробили зорю. Дежурный офицер разбудил Тотлебена. Не умываясь, в халате и туфлях на босу ногу Тотлебен принял парламентера, а через короткий срок с гусарами, драгунами, конногренадерами и частью пехоты Тотлебен двинулся в Берлин. Возле Котбусских ворот он был встречен генералом Роховым и депутатами города. В кордегардии ворот Тотлебен подписал предварительные условия капитуляции. Депутаты были пасмурны, позевывали, ежились от утренней свежести. Комендант Рохов нервничал, он был бледен, кусал кривившиеся губы. Он отрапортовал Тотлебену, что берлинский гарнизон сложил оружие.
   — Снимите шпагу, — приказал ему Тотлебен. — Отныне вы не комендант Берлина, а мой военнопленный.
   Рохов повиновался. Отдали шпаги и прочие прусские офицеры.
   — Бригадир Бахман, — обратился Тотлебен к своему подчиненному. — С сего двадцать восьмого сентября вы — русский комендант Берлина.
   Распорядитесь без промедления занять казаками и пехотой все ворота города, а равным образом и высоты, где стоят неприятельские батареи.
   Было шесть утра. Солнце встало. В его лучах горели кресты костелов, шпиц королевского дворца, вражеские заклепанные пушки у ворот. Блестели уздечки, стремена, медные кокарды на красных гусарских шляпах, штыки строившейся пехоты. Над воротами взвился российский флаг.
   В семь часов раздалась команда, забили барабаны. Началось торжественное вступление русских войск в Берлин.
   Впереди ехал со свитой граф Тотлебен. За ним с развернутыми знаменами многие эскадроны драгунов и конногренадеров в пышной парадной форме. А сзади, ощетинив острые штыки, шагала серая пехота.
   Измученные недавними боями, русские солдаты были суровы видом, в их взорах из-под насупленных бровей сверкала гордость победителей.
   Гремели оркестры церемониальными маршами, песельники сильными голосами исполняли бравые песни с присвистом. Под медную музыку и песни кони с подстриженными хвостами подплясывали, похрапывали, кивали головами, как бы раскланиваясь с толпами берлинцев, стоявших по обе стороны дороги.
   Горожане в полном молчании встречали врага, захватившего их город.
   Шествие направлялось по улицам столицы к королевскому дворцу. Главные части войска были расквартированы в окрестностях Берлина. Напуганные жители, ожидавшие погромов и бесчинств, с удивлением наблюдали, как русская пехота и казаки мирно проследовали в отведенные им казармы.
   Граф Чернышев ночевал в двенадцати верстах от Берлина, в местечке Кепеник, в королевском загородном замке. Он всю ночь не спал от невыносимой зубной боли. Рано поутру прискакал курьер с известием, что Берлин сдался и что граф Тотлебен ведет переговоры со столичными властями об условиях сдачи.
   — Не вести переговоры об условиях, а диктовать эти условия! — вспылил Чернышев. — Одеваться! Кофе! Двух писарей сюда!
   Граф Чернышев был в сильном гневе на Тотлебена и на самого себя. «И угораздил же меня черт так нелепо проворонить взятие столицы. Ха, не угодно ли… Берлин взят не русским генералом графом Чернышевым, а каким-то проходимцем Тотлебеном, иноземным выходцем… А все проклятые зубы причиной». — Чернышев схватился за опухшую щеку, застонал и крикнул:
   — Зубодера ко мне!
   Вошедший доктор (лысая голова, большие красные руки) сказал:
   — Ваше сиятельство, у вас опухоль десны, надо выждать, пока созреет и прорвется флюс. Я сейчас вам припарку…
   — К чертовой матери твою припарку… Рви!
   Когда доктор нажал на сгнивший зуб холодной сталью, у Чернышева брызнули из глаз слезы, но зуб благополучно вылетел. Чернышев перекрестился.
3
   Тотлебен, избравший для своего пребывания королевский замок, стал полным хозяином столицы. Возле него все время вертелся шустрый берлинский банкир Гоцковский. Он пользовался большим влиянием в среде столичных дельцов. В Берлине и его окрестностях были сосредоточены крупнейшие фабрики, суконные, шелковые, ситценабивные, а также фарфоровые, фаянсовые и многие другие заводы, поэтому мир коммерческих воротил был здесь особо богат и силен. Гоцковский считал себя большим другом Тотлебена — при встрече они облобызались и вспомнили свои былые кутежи в Берлине. Банкир осыпал Тотлебена лестью, лаской и подарками. Он, как челнок в ткацком станке, носился в своей голубой карете взад-вперед то в магистрат, то к фабрикантам, то к Тотлебену. Он весь проникся духом патриотизма и мнил себя добрым гением несчастного города. Богатый, предприимчивый Гоцковский был очень щедр, Тотлебен же чрезмерно покладист.
   На заседании магистрата, где присутствовали президент Кирхехен, бургомистры, ратман и где заслушан был выработанный магистратом текст капитуляции, Тотлебен, распаляясь фальшивым гневом, топал, кричал, запугивал:
   — Контрибуции четыре миллиона, и — ни пфеннига меньше! Такова воля и точное повеление командующих экспедиционным корпусом графа Чернышева и генерала Панина… Иначе — фабрики будут взорваны; Берлин предан огню…
   А возвратясь в королевский замок, Тотлебен дал банкиру Гоцковскому согласие подписать документ о сдаче города. Текст этого исторического документа начинается так:
   «Пункты капитуляции, которую столичный город Берлин, из милости ее императорского величества всероссийской императрицы и по известному его сиятельства командующего генерала человеколюбию, получить надеется:
   1) Чтоб сей столичный город и все обыватели…»
   и т. д.
   Иные пункты капитуляции были выгодны не столько нам, сколько пруссакам. Так, контрибуция снижена до полутора миллионов талеров, да и то наличными город уплачивал пятьсот тысяч, остальная сумма — ненадежными купеческими векселями.