— Слышь, горнист! Ты покажи-ка эту курочку Лидии Федоровне да мальчонке ейной. Пущай подивятся.
   — Федоровне? — переспросил Ермилка Пугачёва. — До разу… — и, тряхнув чубом, тронул свою лошадку.
   Пугачёв видел, как Ермилка подъехал к экипажу, бросил орла в ноги женщинам и, то ударяя себя в грудь, то оборачиваясь и тыча в сторону Пугачёва, с жаром что-то говорил.
   Харлова резко отвернулась, сидевший против нее Коля потрогал орла ногой и с пренебрежением спросил Ермилку:
   — Кто, Пугач убил?
   — Государь птицу подстрелил. Своеручно…
   — Для тебя — государь, для меня — бродяга, — сказал Коля и глаза его сверкнули.
   — Молчи, щенка кудой! — прохрипел татарин-возница и, круто обернувшись, замахнулся на мальчишку кнутом.
   — Не смей! — крикнул вознице Падуров, а мальчонке крепко погрозил пальцем.
   Харлова, тронув брата за колено, испуганно запричитала:
   — Коленька, умоляю… Будь умница…
   У мальчика задрожали веки, чуть покривился рот, он взглянул в побледневшее лицо сестры, всхлипнул и часто замигал, уставясь взором в бегущую под ногами пыльную дорогу. Затем внезапно схватил орла и резким движением выбросил его из фаэтона.
   «Змееныш какой», — подумал Ермилка, хотел обругать его, да не посмел из-за Падурова. Но вот Падуров приподнял шапку, с чувством сказал:
   «Прощайте, Лидия Федоровна», — и бочком-бочком, стараясь незаметно миновать государя, отъехал к своей части оренбуржцев. Ермилка тоже было собрался поворотить коня. Окидывая простоватым взглядом унылую Харлову и краснощекую Ненилу, он решил, что дородная девушка хотя и перестарок, а много краше барыньки, да и характер у Ненилы куда лучше.
   Первого октября, в полдень, каргалинские татары торжественно встречали государя.
   Каргала стояла в стороне от тракта, в двадцати двух верстах от Оренбурга. Населявшие её татары были зажиточны, они занимались скотоводством, хлебопашеством и торговлей с хивинцами, бухарцами и прочими соседними азиатскими народами.
   В Каргале было около трех тысяч жителей. Числом построек она мало уступала Оренбургу. Но постройки деревянные, глинобитные, каменных жилищ — наперечет. Избушки, домишки понатырканы, как бог на душу положит. Улочки узкие, кривые, грязные. Сотни псов.
   На торговой площади возле мечети разостланы по луговине дорогие ковры, поставлен резной дубовый стул. К подъехавшему государю приблизились два татарина, подхватили его под руки. Вся же толпа татар, сняв шапки, пала ниц, уткнув лбы в землю. Вдали маячили празднично одетые женщины, они не смели приблизиться к священному государеву месту.
   — Встаньте, детушки, — сказал Пугачёв, садясь на стул. — Где у вас люди-то хорошие да почтенные?
   — Ой, бачка-осударь, все в Оренбург забраны. Валла-билла!.. — ответили татары и стали подходить к целованию государевой руки. Видный старик в чалме и в круглых серебряных очках, прикладывая правую ладонь то к лбу, то к сердцу, вступил с Пугачёвым в разговор. Зажиточный, бывалый, он езживал в Казань, в Москву и в Мекку на поклонение гробу Мухамета, говорил по-русски чисто.
   — Весь сеитовский татар с Оренбургу к тебе, бачка-осударь, убежит, — сказал старик. — Да и отсель бульно много наших правоверных за тобой собирается. Бульно много.
   Вслушиваясь в певучий голос старика, Пугачёв подумал: ежели татары так охотно собираются идти к нему, то, пожалуй, еще охотней пойдут под его знамена столь богатые конной силой башкирцы. Он повернул голову и негромко сказал стоявшему на почетном карауле, с обнаженной саблей, полковнику Падурову:
   — Сменись, мой друг, с кем ни то, да возьми с собой Ваню Почиталина, да еще Николаева. Да где-нибудь в избе спроворьте-ка высочайший манифест ко всем башкирцам. Чтобы всем им было ведомо, и пускай всякий без сумнительства и промедления ко мне спешит с конем, а того лучше о-двуконь.
4
   Три Пугачёвца и четвертый юный татарин Али, ознакомленный в казанском медресе с мудростью ислама, с жаром стали составлять воззвание к башкирскому народу. Они сидели в просторной и светлой избе родителей Али.
   Сначала дело шло туго, но вот мать Али и его сестра, красавица Фатьма, поставили на стол два жбана с крепким кумысом и деревянные крашеные чашки в виде тюбетеек. Отец Али имел двадцать кобылиц, мать славилась уменьем готовить волшебный степной напиток.
   Фатьма была одета в яркий халат, перехваченный по тонкой талии золотистой шелковой, с кистями, шалью, на открытой точеной шее ожерелье из золотых и серебряных монет — русских, персидских, турецких. Матовое, с легким румянцем, лицо её оживлялось сиянием черных глаз. Игривая и сильная, как степная кобылица, она сразу ошеломила влюбчивого Падурова. И все давнишние и недавние его сердечные уколы и царапины в момент иссякли.
   Померк в его сознании и печальный облик страдающей Лидии Харловой. Черт возьми, черт возьми!.. Погиб, опять погиб Падуров…
   Мать увела девушку. Падуров снова потянулся к кумысу. Стало шумно.
   Обсуждалась каждая фраза манифеста, строки все больше и больше словесно расцветали и кудрявились:
   «Я во свете всему войску и народам утвержденный великий государь, явившийся из тайного места, прощающий народ, делатель благодеяний, сладкоязычный, милостивый, мягкосердечный российский царь император Петр Федорович, во всем свете вольный во усердии, чист и разного звания народов содержатель».
   «…За нужное нашел я желающим меня показать и, для отворения милостивой моей двери, послать нарочного к башкирской области старшинам, деревенским старикам, малым и большим. Заблудшие и изнуренные, в печали находящиеся, услыша мое имя, ко мне идите… Мне, вольному вашему государю, служа, душ ваших не жалейте, против моего неприятеля проливать кровь, когда прикажется быть готовым, то изготовьтесь».
   «…Слушайте! Когда на сию мою службу пойдете, так и я вас помилую.
   Ныне я вас жалую даже до последка землями, лесами, жительством, травами, реками, рыбами и хлебом. Как вы желаете, всем вас пожаловал по жизнь вашу, и пребывайте так, как степные звери, в благодеяниях и продерзостях, а я даю волю вам, детям вашим и внучатам вечно».
   «…А что точно ваш государь сам идёт, то с усердием осмотрения моего светлого лица встречу выезжайте».
   «…Кто же, на приказания боярские в скором времени положась, мне изменит, то таковые милости от меня не просите и ко гневу моему прямо не идите».
   Вдруг с улицы послышались быстро приближающиеся крики: то ли «ура», то ли «алла» кричал народ.
   — Государь к нам едет, — сказал Али. — Мы обедом станем его потчевать.
   — Где, здесь? — с изумлением сказал Падуров.
   — Тут кудой, теснота, — сказал Али. — Рядом наш большой дом… Там.
   Они все поспешно вышли на улицу.
   Возле двухэтажного соседнего дома Пугачёв остановился: Али держал царского коня под уздцы, а его отец — старик в чалме, с очками на носу — и еще другой татарин почтительно подхватили государя под руки.
   Приподняв занавеску, из-за оконного косяка скрытно пялилась на государя Фатьма. Падуров поклонился Пугачёву и, сказав: «Готово, ваше величество», — подал ему вложенную в конверт бумагу.
   Взошли наверх. Женщины, слегка прикрывая длинными рукавами свои лица, кувырнулись государю в ноги. Усталый Пугачёв протянул им для целования руку. Он не обратил на Фатьму ни малейшего внимания. Пройдя в маленькую комнату об одном окне, Пугачёв сел к окну (под его ноги чьей-то волшебной рукой подсунулся коврик) и велел секретарю, Ване Почиталину, зачесть написанное.
   — Вот встань-ка рядом со мной, чтоб мне видать было.
   Секретарь принялся за чтение. Голос у него выразительный, звонкий.
   Пугачёв, перегнувшись, неотрывно следил за строчками, по которым бежал взор секретаря.
   — А ну, еще перечти, да не борзясь, а с толком…
   Продолжая с напряжением следить за строчками и за глазами секретаря, Пугачёв, казалось, старался запомнить каждое произнесенное Почиталиным слово. Затем он взял указ в руки, наморщил лоб и, шевеля губами, сделал вид, что внимательно читает.
   — Эх ты! Врачки какие… Падуров, гляди сюды, — сказал он. Падуров стал сзади Пугачёва и, перегнувшись через его плечо, заглядывал в те строки, на кои «батюшка» указывал толстым пальцем. — Вот тута, видишь, сказано: «…услыша мое имя, ко мне идите», а подобает сказать: «идите, мол, конны, а того лучше о-двуконь». Я ж, Тимофей Иваныч, о сем упреждал тебя… Забыл?
   — Запамятовал, ваше величество.
   — Вдругорядь будь памятливей, взыск чинить учну. А вот, гляди, в этом месте сказано: «Ныне я вас жалую даже до последка землями, лесами» и прочим, прочим — добавить предлежит, «а такожде денежным жалованьем, свинцом и порохом».
   Пугачёв указывал строки совершенно точно и читал написанное правильно. Падуров с удовлетворением подумал: «А ведь „батюшка“ грамоте-то не плохо знает». На самом же деле из выкрутасистого, с завитушками, почерка своего секретаря Пугачёв не мог разобрать как следует ни единого слова. Да он и не пытался это сделать: этакую писарскую кудрявицу и доброму-то книжнику надо пообедавши читать.
   — Немедля прикажи, Тимофей Иваныч, Идыркею перетолмачить на башкирскую стать.
   — Слушаю, ваше величество! — ответил Падуров. — Сделаю вставки, что усмотреть изволили, да кой-какие ошибочки письменные я заметил…
   Исправить подлежит.
   — Сойдет и так, — возразил Пугачёв и почесал в затылке. — Лишь бы явственно было да мысли подходящие… Давилин! — обратился он к дежурному, — а ты, друг мой, коль скоро бумагу перебелят, немедля отправь её сей же день в Башкирию. А в кое место гонцу скакать, наш хозяин-бабай укажет тебе.
 
   Сержант Николаев чувствовал себя в этот день отвратительно. С душевным смятением он думал о своей милой Даше. Как-то она там, жива ли, здорова ли, думает ли о нем хоть изредка? Да! Пусть сержант Николаев успокоится: Даша о нем помнит.
   Сегодня первое октября, большой праздник — Покров. Сержант вспоминает, как в этот день он хаживал к обедне, как из церкви провожал Дашеньку до дому. То-то было хорошо: погода свежая, трава седая от инея, спелой рябины на ветках — красным-красно.
   Сегодня Покров. Дашенька действительно ходила с приемной матерью в церковь. Все так же ярко светит остывающее солнце, все так же спелой рябины на ветках красным-красно, только нет милого, некому проводить Дашеньку до дому.
   И вот, по случаю праздника, под вечерок приходит в гости к Дашеньке тайная подруга её Устинья Кузнецова. Капитанша сердится на Дашеньку: невместно, мол, дочке коменданта водиться с простой казачьей девкой. Но Дашенька любит Устинью за её верный характер, за девью красоту, за печальные песни.
   Устя помолилась на образ с горящей лампадкой, сняла с головы шелковый полушалок и, поцеловав Дашеньку в губы, сказала:
   — А ведь я твоего суженого видела, Митрия Павлыча…
   — Уж не во сне ли?
   — Пошто во сне… Въяве видела, вот как тебя.
   Дашенька всплеснула руками:
   — Ну сказывай, сказывай, скорей, где, когда?
   Девушки сели возле предзеркального столика. Устинья, пощелкивая орехи, стала не спеша рассказывать, как она недавно гостила у тетки в Илецком городке и как в это самое время городок передался без боя толпе мятежников.
   — Вот тут-то, в толпе-то этой, я и усмотрела сержантика-то твоего…
   — Ой, да очнись, Устинья! Что ты, в какой толпе?
   — Да в той самой, вот в какой… Худой да длинный, а волосы-то по-казачьи острижены, косу-то ему обкорнали, и одет-то он по-казачьи, не вдруг признаешь…
   — Господи, да как же он попал-то? — заметалась, всполошилась Даша. — Да говорила ли ты с ним?
   — А и не подумала говорить. Он рыло отворотил от меня — да ходу!
   Должно, чует, что совесть не чиста.
   Дашенька вынула из-за пояса носовой платок, собираясь заплакать.
   Устинья, спохватившись, затараторила:
   — Да ты, подружка, не тужи… Он и сам, поди, не рад… Я все узнала.
   Он в полон попал. Казаки ладили повесить его, да сам батюшка помиловал.
   Вот он и остался служить ему, батюшке-т, в петлю-то не больно сладко лезть, до кого хошь доведись… Да мы твоего дружка выручим, подруженька, не горюй, ягодка моя… Вызволим!
   Даша заплакала. Устинья опустилась возле нее на колени, обвила её за шею сильными руками.
   — Ой, Митенька, Митенька, — заливалась слезами Даша. — Ну кто, кто его станет выручать?
   — Да мы с тобой, вот кто… Я батюшке песни пела да плясала, — батюшка мне пять рубликов пожаловал. Вот и поедем к нему. Уж я батюшку-т упрошу, укланяю.
   — Какой это батюшка, что за батюшка такой? — насторожилась Даша, перестала плакать и осторожно сняла со своих похолодевших плеч теплые руки Устиньи.
   Казачка поднялась с полу и, придвинув стул, села колени в колени с Дашей.
   — Слушай, — зашептала она, озираясь на дверь. — Батюшка — доподлинный царь-государь… Вот кто батюшка.
   — Это душегубец-то? Побойся ты, Устинья, бога! — воскликнула Даша, губы её задергались.
   — Да не шуми ты! — сдвинув брови, загрозилась Устинья. — Неровен час, полковник Симонов нагрянет, папаша нареченный твой. — И снова зашептала:
   — Только ты, подруженька, молчок, никому не брякай. А я тебе вот что… Сам Иван Александрыч Творогов его за государя признал, а уж он казак умнющий да богатый.
   — Стало, он умен, твой Творогов, а все достальные дураки — и папенька, и Крылов, и губернатор… Вот какое, девка, у тебя понятие… Да ты с ума сошла, чего ли? Разбойника, душегуба за царя принять! Да истинный-то Петр Федорыч одиннадцать лет тому назад умер. Про это и в книгах пропечатано. Что же он, из могилы, чего ли, встал?
   — Откуда мне знать, — с сердцем проговорила Устинья. — В народе говорят — похоронили подставного, а доподлинный-то государь в сокрытие ушел.
   — Эх ты, дура-дура! — потряхивая головой, укоризненно сказала Даша.
   Устинья встала, накинула на голову полушалок, проговорила охрипшим от возбужденья голосом:
   — Да мне что? Плевала я! Не мой суженый. Ну и сиди… Прощай!..

Глава 9.
Каторжник Хлопуша. Фатьма рушит закон. Бочку-Осударя татары торжественно несут на кресле.

1
   Ночной осмотр крепости был губернатором отменен до следующего дня.
   Крепость давным-давно не ремонтировалась, хотя деньги на её благоустройство ежегодно из Петербурга получались.
   Правительство имело полное основание полагать, что Оренбургская крепость, сооружавшаяся одиннадцать лет инженерными генералами, снабженная семьюдесятью добрыми орудиями и всем необходимым, представляет собою необоримую твердыню. На самом же деле все укрепление состояло из земляного вала с десятью бастионами и двумя полубастионами, примыкавшими к обрывистому правому берегу Яика. Между бастионами — четыре выхода из города. Одеты камнем были только два бастиона, на остальных не завершены даже земляные работы.
   Окружавшие город рвы заросли бурьяном. Обыватели свозили сюда ободранные туши дохлых лошадей, битые горшки, бутылки, щепки, всякий дрызг. Через ров в любом месте ездили на телегах, и лишь в немногих местах, где откосы взяты в камень, было невозможно пробраться из крепости в город. Бревенчатый частокол вдоль вала и ограждающие ров рогатки отсутствовали. Крепостные ворота затворов не имели.
   Губернатор хватался за голову, с отчаяньем выкрикивал:
   — Всех, всех суду предать!
   Но окружавшие его начальствующие лица и некоторые штаб-офицеры утешались тем, что в первую голову предавать суду пришлось бы губернатору себя.
   Было сделано распоряжение: немедленно приступить к углублению рва и проведению всех необходимых крепостных работ силами гарнизона, сидевших в тюрьме каторжан и всех способных к труду местных жителей. Работать день и ночь. Уклоняющихся и нерадивых наказывать тут же, на месте.
   Вскоре закипела работа. Появились тысячи тележных подвод. С ночи по всему фронту работ зажглись костры. Слышались крики, ругань, понуканье, скрип немазаных колес. По улицам города, через осеннюю тьму, сновали люди с фонарями, плелись, позвякивая кандалами, каторжники, скакали курьеры, вышагивали, гордо подняв голову, верблюды с поклажей на горбах.
   Столь внезапно поднявшаяся суматоха напугала жителей и породила многие толки. В народе стали поговаривать, что Емельян Пугачёв, которого начальство всячески стремится опорочить, совсем даже не простой казак, а «другого состояния».
   У костров, как только отвернутся капралы с понукалами, сходятся нос к носу люди.
   — Ну, как, братухи, неужто это и впрямь Петр Третий к нам шествует? — раскуривая от уголька трубку, шепчет бородач с подбитым глазом.
   — Он, он, — враз отзываются козьи бородки, длинные носы, сутулые спины. — Самоглавнейше — он… Он, батюшка, жив-живехонек, из Питера-т скрыться успел…
   — Вре-о-о…
   — Правда-истина… — шамкает беззубый коренастый старичок, подвязанный по ушам пестреньким платочком. — У меня в землянке намеднись казак с его стану ночевал. Ну-к он все обсказывал, казак-от. У него, брат, войсков — уйма. И пушек сколь хошь… Попы навстречь выходят с образами…
   — Я тебе дам, старый черт, попы! — выплывает из тьмы на свет костра капрал и трясет нагайкой. — Ррразойдись!
   Подобные разговоры который уж день носятся по городу, будоражат жителей. Начальству известно, что Пугачёвцы подослали в Оренбург своих головорезов-возмутителей, начальство из кожи лезет, чтоб поймать их, но они неуловимы.
   Чтоб положить конец всяким вздорным кривотолкам, Рейнсдорп измыслил составить воззвание к жителям и огласить оную публикацию в воскресенье, 30 сентября, во всех семи церквах.
   Каменный, с золотыми куполами, Введенский собор до отказу набит молящимися. После обедни на амвон вышел курчавый, губастый дьякон. Он положил на аналой бумагу, обвернул концом парчового ораря указательный перст, перекрестился и отверз уста:
   «По указу её императорского величества, из Оренбургской губернской канцелярии публикация».
   Народ всколыхнулся, вытянул шеи, замер.
   — «Известно учинилось, что о злодействующем с Яицкой стороны в здешних обывателях, по легкомыслию некоторых разгласителей, носится слух, якобы он другого состояния, нежели как есть. Но он, злодействующий, в самом деле беглый казак Емельян Пугачёв, который за его злодейства… — тут дьякон загрохотал на весь собор: — наказан кнутом, с поставлением на лице его знаков, но чтоб он в том познан небыл, для того предприверженцами своими никогда шапки не снимает. (По народу прошел вздох изумления.) Почему некоторые из здешних, бывших у него в руках, самовидцы, из которых один, солдат Демид Куликов, вчера выбежавший, точно засвидётельствовать может…»
   И вдруг из густой толпы молящихся резкий тенористый выкрик:
   — Ври, дьякон, да не завирайся! Лицо у батюшки-царя чистое, почище, чем у тебя, дьякон, и ноздри целы! А как батюшка прикладывается к святым иконам, шапочку завсегда снимает… Эх, ты, брехало! А вы, миряне, принимайте батюшку без сумления. Он доподлинный царь!
   Сначала все замерли, оцепенели, затем поднялась небывалая сумятица.
   Народ кричал, кто во что горазд, женщины испуганно взгайкивали и визжали, дьякон, выпучив глаза и потрясая публикацией, оглушительно взывал:
   — Братия! Тихо, тихо…
   Два лохматых стражника, врезавшись в толпу, волокли смелого Пугачёвца вон из церкви. Перед самым выходом, у паперти, стражников схватил народ, чернобородый Пугачёвец вымахнул на улицу, мигом вскочил на свою шуструю кобылку, и — только пыль взвилась. Имя Пугачёвца — яицкий казак Костицын.
   Эта глупейшая губернаторская публикация, впоследствии оказавшая несравненную услугу Емельяну Пугачёву, наделала много неприятностей начальству. А Рейнсдорп, узнав о происшествии в соборе, едва не умер от «конгестии». Военный врач бросил ему кровь.
   Директор таможни, тучный Обухов, злобствовал и на дурака губернатора и на церковную оголтелую толпу. Его жена, невысокая блондинка с пышным бюстом, знакомая нам по губернаторскому балу и питавшая к Рейнсдорпу нежные чувства, будучи весьма религиозной, молилась в этот день в соборе.
   Она стояла в передних рядах, вблизи амвона, и, когда началось смятение, каким-то несчастным случаем угодила в костомятку. Вернулась с богомолебствия весьма потисканной и без бриллиантовых сережек.
2
   Итак, сказав на военном совещании: «В мой голова двадцать прожект самых очшень хитрых», — Иван Андреич Рейнсдорп начал их осуществлять.
   Прожект с публикацией возымел на жителей действие отрицательное. Тем не менее приказом губернатора лживая публикация читалась и в войсках. Все воинские силы были размещены теперь вдоль оборонительной линии укреплений, разбитой на семь участков. К каждому из семидесяти орудий было приставлено по пяти человек прислуги.
   Наступила очередь второму прожекту губернатора.
   — Вот что, — сделав курносое лицо таинственным, сказал Рейнсдорп статскому советнику Тимашеву. — Я ночь и день думаю да думаю… Не есть ли, душенька, в ваша тюрьма этакий, этакий большуща злодей, разбойничка? У меня гениальный прожект, чтобы не сказать боле…
   — Есть, ваше высокопревосходительство, — охотно и в то же время с удивлением ответил Тимашев, подумав: «Что за штучку хочет еще выкинуть милейший Иван Андреич?» — Этого добра хоть отбавляй.
   — О! Отбавляй мне, душенька, какого-нибудь сукина кота, рвана ноздря.
   — Да вот — Хлопуша, ваше высокопревосходительство, — сказал Тимашев.
   — Два раза в Сибири бежал, воровал и разбойничал в пределах Оренбургской губернии, четыре раза бит кнутом, ноздри рваные, на роже поставлены знаки.
   Он некогда и в моей вотчине работывал поденщиком, в сельце Никольском. А ныне оный каторжник Хлопуша содержится в нашем остроге, скованный по рукам, по ногам.
   — О! О!.. Клопуша…
   Через час перед губернатором стоял очень высокий, плечистый, сутулый, с изуродованным лицом человек в железных кандалах. Взлохмаченные волосы на голове и в бороде — цвета грязной мочалы, глаза белесые, холодные, на лбу и щеках клейма: «В. О. Р.». Нос повязан тряпицей.
   — Здорово, Клопуш! — бодро поздоровался губернатор, с омерзением присматриваясь к человеку и в то же время радуясь в душе, что этот сильный отъявленный злодей лучше всех исполнит мудрейшее губернаторское поручение.
   — Ну, какафо, сукин кот, поживайте?
   — Да срамно, ваше превосходительство, — глухо прогнусил Хлопуша. — Сырость, темень, жратво собачье… с тухлятинкой.
   — Малядец, малядец, Клопуш, — кончики ушей и полные, отвисшие щеки Рейнсдорпа раскраснелись. Он встал, сунул руки назад, под скошенные фалды кафтана, прошелся взад-вперед и, остановясь перед Хлопушей, крикнул:
   — Ты свободна! Я тотчас прикажу снять с тебя эта… эта… цепочечка.
   Ты свободна! В острог больше не ходить будешь… Полный свобода!
   Хлопуша, гремя кандалами, повалился Рейнсдорпу в ноги:
   — Батюшка… Отец, отец… — голос его сорвался: закованный в железо человек до самозабвенья любил волю.
   — Встань, сукин кот Клопуш. Хочешь мне слюжить?
   — Ой, батюшка, ой, ваше превосходительство! Да с полным моим усердием…
   — Слюшай, знаешь ли ты про злодея Вильгельмьян Пугашов?
   — Нет, батюшка, не слыхивал. Ведь я в остроге без выпуску сижу.
   Тогда губернатор кратко рассказал о Пугачёве, похитившем имя покойного государя Петра Федорыча и угрожавшем нашествием со своей толпой на Оренбург.
   — Ах, он змей! Ах, он варнак!.. — и Хлопуша, в припадке притворного усердия, затряс кулаками, зазвенел железами. — Прикажи, ваше превосходительство… Да я его… варначину! Убью и не крякну!.. Ах, он сволота несчастная!..
   — Так-так-так, так-так-так, — как селезень, покрякивал губернатор, восхищенный горячей готовностью каторжника. — Слюшай, Клопуш… Убить не надо. А ты его живенького… на веревочка, на цепочка, ату-ату. Схватывай и маленько тащи-тащи сюда. За сей подвига трехсот рублей получишь…
   Больше, больше! Пятьсот рублей. И полный оправдань… В капрал произведу!
   От государыни императрисс медаль получишь. Еще чего, еще чего… — облизывая губы, возбужденно тараторил губернатор и с победоносным видом бросал многозначительные взоры на сидевших за столом четырех начальников, дескать, учитесь, как нужно обращаться с простым людом, видите, видите — даже самый закоренелый преступник стал смирен, как овечка.
   — Ты мне, батюшка, деньжат малую толику дай, ваше превосходительство… Да дозволь перво к бабе моей сходить, она недалечко тут, в Берде.
   — На, на, на, Клопуш… Вот тебе рубль, вот три, вот пять, вот десять рублей. Будет?
   — Премного довольны вами, ваше превосходительство, — и Хлопуша, ужав деньги в огромную горсть, низко поклонился Рейнсдорпу.
   — Момент!.. Бабочка твоя… как это, как это? — подарка… Адъютант!
   Але-але, — и, мотнув головой адъютанту, чтоб следовал за ним, он шустро пошел во внутренние покои.
   — Комедия, — сказал негромко директор таможни, толстобрюхий Обухов, и, потащив за собою суконную скатерть, стал неуклюже вылезать из-за стола.
   — Н-да, прожектец, — подмигнув, поднялся за ним начальник артиллерии Старов-Милюков.
   Тимофеев и обер-комендант Валленштерн продолжали сидёть за столом, внимательно посматривая на страшного Хлопушу. Лицо преступника казалось неподвижным, но наблюдательный Валленштерн подметил, что его белесые глаза лукаво поблескивали, как бы насмехаясь и над губернатором, и над бывшими здесь господами. Непринужденно почесываясь, Хлопуша чувствовал себя великолепно, хотя ему не совсем еще верилось в незыблемость счастья, столь внезапно свалившегося на его отпетую голову. Два конвойных солдата, справа и слева от него, стояли с ружьями не шелохнувшись.