По её отъезде разыгралась сцена, заставившая многих даже из видавших виды случайных зрителей содрогнуться. Старуха Юсупова не знала, что ей придётся навеки разлучить отца с сыном. Если б она знала это, она купила бы вместе с мальчиком и отца его или же отказалась бы от покупки сына.
   Когда отец, уже седоватый, но мускулистый, плотный человек, увидал, что его сына уводят, а он остается и, может быть, будет продан где-нибудь в другом государстве, он бросился к плачущему детищу; сын повис на его шее и замер. Белки огромных глаз отца засверкали, толстые губы скривились в страшную гримасу, обнажив ряд белейших, как саксонский фарфор, зубов. Он обнял сына, и вся его коренастая фигура напряглась, как бы приготовившись к защите этого тихого мальчика, единственной его радости в жизни.
   — Бери! — И лакей с полицейским подошли вплотную к мальчику.
   Отец, скрежеща зубами, принялся отчаянно что-то выкрикивать гортанным голосом и изо всех сил отлягиваться от лакея. Затем он обрушил на голову полицейского такой сокрушительный удар кулаком, что тот слетел с ног, вторым ударом он разбил лицо лакея. А когда на чернокожего набросились матросы, он расшвырял их и с диким воплем бросился в Неву. Его кинулись спасать, подплыли на двух лодках, вытащили за шиворот, но он, выхватив из кармана бритву, на глазах у сына перерезал себе горло.
   Со всех сторон сбегались люди. Толпа враз воспламенилась, как подожженный стог сухого сена.
   — Видали, братцы? Иноземец жизнь свою решил!.. Стало, не сладко и ему доспелось.
   — На чужбине, братцы, он… В чужой земле… Пожалеть человека надо.
   — Хоть он и черный, а душа-то у него, может статься, побелей, чем у иного барина.
   — А вот ужо поглядим, какова у наших бар душа!.. Грудины-то им вспорем!
   — Мало им крепостных-то своих, так из-за морей ищут потехи ради!
   — Накажет их за это господь батюшка!
   — Да еще как накажет-то!.. Цари им мирволят да потворствуют, а всевышнего не купишь!
   Всех сильнее шумели набежавшие строительные рабочие, барская челядь, мастеровые.
4
   Артель землекопов вместе со своим старостой, долгобородым Провом Лукичом, и подрядчиком пришагала, наконец, к двухэтажному каменному дому на Сенной. Подрядчик вытер платком вспотевший загривок и повел артель в полуподвальное помещение. Комната хотя и большая, но для тридцати душ довольно тесная; потолок — рукой достать, стены сырые, два небольших оконца. Нары в два ряда, скамьи, стол — вот и все убранство.
   — А печка-то где же? Как же хлебы-то выпекать да обед варить станем?
   — спросил староста. — Мы без печки не согласны.
   — Не будет печки, мы лопаты в руки да и были таковы, — зашумела артель.
   — Ну ладно, не орите, — сказал подрядчик. — Я кирпич предоставлю, а печника найдете сами.
   На том и порешили. Подрядчик объявил распорядок:
   — На работу, ребята, становиться в пять утра, с работы уходить в девять вечера, перерыв на обед — два часа.
   — Ой-ой-ой! — зачесали землекопы в затылках. — Стало, это сколько же часов на тебя пуп-то надрывать? Эй, Лукич, а ну смекни.
   Староста, пригибая к ладони пальцы и пошевеливая губами, сказал:
   — Выходит, ребятушки, четырнадцать часов чистых… Много, хозяин.
   — Много и есть… Да ты сдурел! — закричала артель. — Сквозь сутки, что ль, работать. Эй ты, мохнорылый черт! Не согласны мы без прибавки…
   — Я вам прибавлю, окаянные! — зашумел на крикунов подрядчик. — Я вам так прибавлю, что своих не узнаете…
   — Ну, так уж и не прогневайся, — раздались голоса. — Уж в таком разе так и работать тебе станем: разов десяток землю колупнем да и за раскур!
   — А это вот на что? — сказал подрядчик, угрожающе потряхивая жилистым кулаком. — Ахну — зубы счакают. А нет — в часть да портки долой, только говори, где чешется.
   Артель присмирела. Подрядчик ушел.
   Корявая тетка Матрена достала из кошеля завернутую в чистый платок икону богоматери, достала молоток с гвоздями, приложилась к иконе, забрала в рот гвозди и полезла прибивать образ в передний угол. Она трудилась с иконкою, а тридцать человек, разинув рты, смотрели на нее. Староста командовал: «Выше, ниже, правей чуток… Ладно, колоти!» Когда икона была водружена, все стали креститься на нее, вздыхать.
   Староста послал Матрену на рынок купить чего-либо поснедать всухомятку. А под вечерок пускай она собирает всех в баню. После же бани они, всем скопом, пойдут в трактир горяченького попить — как он называется… чай, что ли? Да и водочки можно будет пропустить по махонькой.
   Матрена ушла. Лукич сел за стол, вынул из сундучка записную книгу, чернильницу с гусиным пером и счеты.
   — Садись, ребята. Надо нам расход-приход смекнуть, — сказал он и надел грубой работы очки. — Значит, милые, робить мы будем с первого числа маия до Покрова, всего пять месяцев. Договоренная плата наша — по сорок копеек на день. Это в месяц ложится, выключая праздники, за двадцать пять ден… — он стал щелкать на счетах костяшками, — в месяц, стало быть, ложится десять рублев ровно. А за все пять месяцев на кажинную душу набегает по полсотни рубликов. Верно?
   Все присмирели, внимательно вслушиваясь в речь вожака. Напряженная тишина нарушалась лишь мерным похрапыванием спавшего на нарах пьяного Митьки.
   — На прохарченье сколько класть, ребята?
   — Клади по три целковых на месяц с рыла, — сказал молодой паренек с заячьей губой, — по два пятака на день.
   — Больно жирно! — замахали на него руками. — Клади, Лукич, по рублю на месяц.
   — По рублю мало, ребята, — проговорил староста. — Давайте по два целковых, а там видно будет, можно и убавить.
   Дальнейшие разговоры показали, что из пятидесяти рублей всего заработка каждый должен был уплатить своему барину пятнадцать рублей оброка да два рубля в месяц на харч — то есть десять рублей за все пятимесячное рабочее время.
   — Вторым делом, ребята, кто за обедом будет материться — портки долой и по сидячему месту ложками лупить, — предложил староста.
   — Ха-ха-ха! Согласны! — развеселились землекопы.
   — Третьим делом, чтобы к нашей стряпухе Матрене ни-ни-ни… Она бабочка тихая, я пообещал ейной матери-старухе блюсти ее…
   — Блюди, блюди! — опять захохотала артель. — Замок повесь ей либо колокольчик валдайский.
   Староста забрякал на счетах костяшками, сказал:
   — Стало быть, судари мои, ежели скостить оброк, да харч, да прогульные, всего-навсего домой вы припрете, не много, не мало… по двадцать три рубля, — сказал он и вдруг закричал:
   — Стой, стой! А себя-то я с Матреной, старый хомяк, забыл! Мне, ребята, как еще в деревне уговор был, по рублю с носу за труды за мои да Матренушке по полтине — ей делов выше головы будет.
   Матрена приперла на себе хлеба, квасу, сеченой капусты, репчатого луку.
   — Вот, мужики, — сказала она. — Харч здеся-ка дорогой: оржаной хлеб решетный грош фунт, а ситный-то копейка… А к мясу и приступу нет: говядина фунт три копейки, а свининка-то четыре — по базарной росписи, говорят…
   — Пусть свинину баре жрут, — возразил парень с заячьей губой.
   Помолились. Принялись за еду. Лукич расправил бороду, взял деревянную ложку, сказал:
   — Эй, мужицкое крошево, кисло да дешево! Хлебай, робя!
5
   Пьяница рыжебородый Митька перед началом работ направился, по примеру прошлых лет, в церковь, чтоб подать священнику «трезвую записку» с зароком не прикасаться к вину до положенного времени.
   Сначала он зашел в церковную сторожку, битком набитую такими же, как и он, бражниками. В унылых позах, с мутными глазами, стояли они перед седым дьячком, строчившим «трезвые записки». Когда очередь дошла до Митрия, дьячок спросил его:
   — Сколько кладешь?
   — Богу две копейки, тебе грошик.
   — Маловато, чадо. По носу вижу, что ты питух горький, бесов возле тебя вьется, как возле меду мух. Клади богу три копейки, священнику две, мне копеечку.
   Митрий согласился. Дьячок, пофыркивая носом, стал скрипеть гусиным пером по бумажке:
   «Раб божий Димитрий зарекается пред престолом господним к вину не касаться до Михайлова дня, сиречь восьмого ноембврия, а ежели он, раб божий, зарок допрежь срока нарушит, да будут ему на том свете муки лютые».
   Дьячок прочел, получил мзду, спросил:
   — Ты, поди, неграмотный? Тогда становь вот здеся крестик.
   После обедни все сто двадцать пьяниц слушали особый молебен о ниспослании винопивцам воздержания. Затем священник отобрал от каждого записки, подсунул их под престол и сказал:
   — Кто напьется до положенного срока и не смоет сего греха покаянием, того ждут великие беды.
   Все новые трезвенники вышли из церкви в глубоком унынии. Стиснув зубы и глядя в землю, они в озлобленном молчании расходились по домам.
 
   Староста Лукич вскоре направился на постройку Мраморного дворца, чтобы пригласить работавшего там своего земляка Ваньку Пронина сложить артели русскую печку. На огромной постройке трудились главным образом рабочие Барышникова. Здесь было более четырехсот человек. Работами распоряжались приказчики да десятники, а главным командиром был смотритель Петр Петрович Рябчиков. Он когда-то служил при сенате старшим писчиком, хапнул крупную взятку со вдовы-помещицы, начальства не спросив и с начальством не поделясь, а поэтому и выгнан был со службы «за пьяные дебоши и предосудительное поведение». Вида он был свирепого: пучеглазый, лохматый, жилистый. Ходил руки назад, закусив зубами нижнюю губу. Чрез плечо — плеть. Он почти ежедневно пьян с утра, имел привычку пакостно ругаться, был также «ерзок на руку». К месту постройки приходил раза два в день, и тогда его сиплый от перепоя голос гремел не переставая, наводя на рабочих уныние и страх. Остальное время смотритель проводил по трактирам, иногда валялся пьяный где-нибудь в канаве.
   Проходя мимо разговаривавшего с печником Прова Лукича, смотритель вытянул старика плетью. Лукич круто обернулся к обидчику, крикнул:
   — Это за что же? А?..
   Смотритель, потряхивая плетью, как ни в чем не бывало пошагал дальше, окруженный приказчиками. Они уже успели накляузничать ему на некоторых нерадивых, по их мнению, рабочих.
   Подойдя к артели плотников, со всем старанием занятых своим делом, Рябчиков рявкнул:
   — Который?
   — А вот курносый, шея шарфом обмотана, — шепнул приказчик.
   Смотритель взял курносого парня за шиворот и нанес несколько ударов плетью. Запуганный парень не посмел даже пикнуть.
   День был субботний. В Петропавловской крепости, как раз через Неву, против постройки, куранты отбили шесть раз. По городу заблаговестили ко всенощной. Рабочие сняли шапки, покрестились и снова принялись за дело.
   Даже под праздник им льготного времени не было. А многим вот как хотелось сходить в церковь, душу отвести: послушать знаменитых певчих, поглазеть на народ, на благолепное служение.
   Печник Ванька Пронин, разминавший на подмостках глину, сказал Прову Лукичу:
   — Ты, отец, пройдись по набережной, а через часок-другой опять приходи. Эвон, видишь, возле забора палатка белеет да флачок метлисит, — ну-к об это место и приходи.
   Лукич так и сделал. Погулял, полюбовался на зеркальную Неву, на рябики, на увенчанный архангелом золотой шпиц Петропавловской крепости, посмотрел, как сотни две солдат копрами сваи на Невской набережной бьют, наконец, пришел к палатке, что в углу строительного участка, и присел на штабель скобленых бревен.
   У палатки стоял огромный дубовый чан с железными обручами. Возле чана — высокий одноглазый человек с мочальной бороденкой, при фартуке и в черном картузе. Лукич с удивлением заметил: на вбитых по краям чана гвоздях висели рубахи, картузы, портки, сапоги, даже лапти, и прочий ношеный скарб. «Что такое?» — подумал он.
   С воли, с площади скорым шагом приблизился к чану черномазый, с серьгой в ухе, малый и резким голосом крикнул одноглазому:
   — Ведро!
   Одноглазый почерпнул из чана ведро жидкости и перелил её через воронку в две полуведерные фляги. Черномазый забил фляги деревянными с тряпкой втулками, запихал в мешок, взял мешок под мышку и ушел.
   «Вареная вода, должно», — подумал Лукич и направился к одноглазому напиться.
   — А ну, приятель, почерпни-ка водички мне, — сказал он, — угорел чегой-то я — знать, с селедок, страсть пить хочется.
   — На сколько тебе? — спросил тот и подергал за протянутую меж кольями веревочку. Висевшие на ней оловянные посудинки в виде черпачков задрыгали, заплясали, как блестящие рыбки. — На копейку, на две, а вот эта — на три, в ней три глотка добрых.
   — Да бог с тобой, — поднял Лукич голос, — да ведь её вон сколько в Неве, водицы-то твоей…
   Кривой всхохотнул бараньим голоском:
   — С такой воды, браток, живо угоришь, и лапти вверх. Не вода это, а самая забористая сивуха. Хлебнешь — упадешь, вскочишь — опять захочешь.
   — Ты лясы-то, вижу, мастер точить. Ярославец, что ли?
   — Нет, мы московские, — ответил кривоглазый, поддев из чана трехкопеечным черпаком сивухи. Он понюхал её и стал тихонечко выливать обратно, очевидно, пытаясь соблазнить старосту. — Эх, добро винцо!
   Барышниковское! Ведь я не от себя, а от господина подрядчика Барышникова.
   У него пять таких распивочных… У него, у Барышникова-то, мотри, в пяти местах стройка идёт по Питенбурху, а в шестом — в Царском Селе — пруды он чистит. А вон тот парень, с серьгой в ухе, что ведро взял, этот от меня вразнос торгует.
   — Так-так-так, — поддакивал Лукич и, указав на развешанное вокруг чана барахлишко, спросил:
   — А это что же?
   — А это… Кое пропито, кое в залог сдадено. Вот за эти самые сапожнишки недопито восем посудинок трехкопеечных. Сегодня суббота, хозяин придёт, бог даст, допьет.
   Оказалось, что кривой арендует палатку у Барышникова за тысячу рублей и наживает, по его собственному признанию, чистоганом рублей шестьсот.
   — Куда ж тебе, грешный ты человек, этакую прорву денег? — сердито спросил кривого Пров Лукич.
   — Хах, ты, — и одноглазый снова засмеялся бараньим голоском. — Ну и дед-всевед! Задом в гроб глядишь, а ума не нажил. Первым делом — избу я поставил себе новую на Васильевском острову; вторым делом — корову-удойницу да лошадок завел… Да вот графу Шереметеву платить надо, барину своему.
   — Из крепостных, значит? Да ты бы выкупил себя на волю.
   — Хах, ты, — опять хахнул кривой. — Он, брат, граф-то Шереметев, никому воли не дает, не-е-ет, брат! Многие его крепостные мужики в Питере да в Москве в купцах ходят, в ба-а-ль-шущих купцах! Взять моего соседа из нашей деревни Митрия Ивановича Пастухова — о-о-о, главный во всем Питере богач, самой первой гильдии купец и фабрикант великий! Он к графу-то, к Шереметеву-то, на четверке рысаков подъезжает, не как-нибудь. Во, брат, какие мужички есть! Это понимать надо, — и кривоглазый целовальник, захлебнувшись хвастливыми словами, вскинул палец вверх. — Уж он бы, Пастухов-то наш, мог бы на волю откупиться, он графу миллион сулил, да граф не отпущает. Вот каков граф-то Шереметев, барин-то наш!.. А ведь он, гляди, не гордый. Пастухова-то иным часом к обеду кличет… Призовет, а там уже целая застолица князьев, графьев да генералов. Ну, Митрий Иваныч обхождение знает, со всеми об ручку поздоровкается, сам в лучшем наряде, под бородой да на грудях медали со крестами; сидит в кресле честь-честью, наравне во всеми пьет-ест. А граф подымается со стаканом в руках да и говорит: «Ну, господа, тепереча выпьем мы за моего мужичка, за Митрия Иваныча Пастухова, он мне миллион давал, чтобы я его на свободу выпустил, а я не хочу. Мне антиресно, — говорит, — что в крепостных у меня такие мужики. Ведь вот он, миллионщик, пожалуй, всех вас, господа, с потрохами купит, — а я, промежду прочим, могу его, как раба, сейчас же на конюшню отправить и порку дать».
   — Да уж не врешь ли ты? — усомнился Пров Лукич. Он заинтересовался рассказом, стоял возле чана, расставив ноги и опершись подбородком на длинную палку с завитком.
   — Тьфу ты! — рассердился целовальник. — Мне сам камердинер его сиятельства сказывал. А знаешь, сколько купец Пастухов платит Шереметеву оброку-то?
   — Да, поди, тысяч с полсотни в год?
   — Десять рублей всего! — закричал целовальник, и его большой кадык задвигался вверх-вниз по хрящеватому горлу. — Вровень со мной платит… Не берет больше граф! Понял ты это?
 
   Вскоре ударил сигнальный колокол.
   — Шабаш, шабаш! — раздавались всюду близкие и далекие выкрики.
   К целовальнику подбежали два подростка.
   — Что, пострелята, запозднились? — строго сказал целовальник. — Надевай скорей фартуки! — и, обратясь к Прову Лукичу, проговорил:
   — Это наследники мои, отцу помогать прибежали.
   Толпы рабочих быстро расходились по домам. А человек с полсотни, перескакивая через котлованы, канавы, штабеля, мчались, как бешеные кони, к чану, чтобы занять поскорей очередь. Несколько позже набежали рабочие с чужих соседних строек.
   — Налетай, налетай! — оживился целовальник, улыбаясь одним глазом. — Не все вдруг, по одному да почаще, по одному да почаще!
   Прибежал и печник Ванька Пронин.
   — Пров Лукич! Шагай скореича, — кричал он земляку. — Угощай, отец!..
   Магарыч с тебя.
   Лукич примостился с ним в очередь. Все, глотая слюну и держа в руках кто головку лука, кто кусок хлеба с селедкой, начали чинно продвигаться к чудодейственному чану.
   Длинный конопатый дядя принялся упрашивать хозяина отпустить ему два глоточка в долг. Целовальник замахал на него руками:
   — Проваливай, проваливай!.. Ведь ты же заработок получил.
   — Получил, да не пришлось мне ни хрена! Старик у меня умер, в деревню довелось послать денег-то. Да вот помянуть родителя-то, царство ему небесное, желательно.
   — Сымай рубаху, — скомандовал конопатому хозяин. — Шевелись, копайся, в руки не давайся.
   — Как же я голый по городу пойду? Без рубахи-то?
   — Разувайся… Только сапожнишки твои гроша медного не стоят.
   Влас стал, ругаясь, разуваться. Целовальник приказал сынишке перевязать сапоги лычком и повесить на вбитый в чан гвоздик.
   Влас, не торгуясь и не спросив, какую цену целовальник кладет на сапоги, вместо двух глотков выпил с горя четыре трехкопеечных ковшичка, по три хороших глотка каждый. Затем, шатаясь, отошел в сторонку, опустился на колени, стал усердно креститься на Петропавловский крепостной собор, бить земные поклоны и, пофыркивая носом, приговаривать:
   — Упокой, господи, душеньку родителя моего Панфила… Эх, батька, батька…
   А целовальник деловито кричал ему:
   — Эй, богомолец! Рыжий! За сапожнишки твои тридцать копеек кладу, пропил ты двенадцать.
   Влас только рукой махнул, а люди зашумели:
   — Уж больно обижаешь ты народ, Исай Кузьмич… Худо-бедно — рублевку стоят сапоги-то. Они, почитай, новые.
   Подошел лохматый мужичок-карапузик в рваной однорядке с длинными, не по росту, рукавами и в обмызганном, нескладном, как воронье гнездо, картузишке. Весь облик его — жалкий, приниженный, виноватый. Он поднял на долговязого целовальника свое изможденное, с козьей бородкой и редкими усиками лицо, подморгнул и прошептал стыдливо:
   — Пять чепурушек трехкопеечных, Исай Кузьмич… На, получи! — И он сунул ему горстку медяков.
   Целовальник особым, среднего размера, ковшиком поддел порцию пойла и подал карапузику. Тот вздохнул, перекрестился и жадно прильнул к ковшу губами. Целовальник крикнул:
   — Пей над чаном! Сколько разов вам толковать! А то наземь текет добро-то.
   — Ладно, — просипел мужичок, послушно перегнулся над чаном и с наслаждением, закрыв глаза и причмокивая, принялся тянуть из ковшика.
   Вино, омывая усики, бороденку, подбородок, покапывало в чан.
   И вдруг, когда уже в ковше засверкало донышко, грязный засаленный картуз сорвался с головы питуха, шлепнулся в чан, как большая утка в озеро, и утонул.
   — Ах ты, сволочь! — зашумел целовальник. — Четыре копейки штрафу с тебя.
   Все захохотали. Парень с веселыми глазами крикнул:
   — Пошто он утонул-то? Чугунный, что ли, у тя картуз-то?
   — Трубка в нем цыганская, — засипел испугавшийся карапузик, утирая мокрый рот подолом рубахи. — В кулак ростом трубка-то, глиняная.
   Выудив со дна утопленные вещи, целовальник забросил трубку в репей, а набухший вином картузище принялся, ради пущей экономии, выжимать, выкручивать над чаном, как прачка белье. Выжав почти досуха, целовальник со всей силы хлестнул мужичка картузом по щеке.
   К чану неожиданно подошел с воли все тот же широкоплечий малый с серьгой в ухе и, как в первый раз, резко отрубил, словно в медную доску булатным молотом ударил:
   — Ведро!
   В стороне стояли двое беспоясных, подававших прошлое воскресенье священнику «трезвые записки». Они впились взорами в тех, что глотали водку, и то и дело густо сплевывали, скоргоча зубами; на их напряженных лицах холодная испарина.
   Один, не выдержав, ткнул себя кулаком в грудь пониже бороды, хрипло закричал:
   — Зарок, так твою! Заррок!.. — и быстро пошагал прочь. По дороге он сгреб камнище и, выпучив глаза, швырнул его в пробегавшую собаку.
   — Заррок!..
   Другой из зарочных, с печалью посмотрев приятелю вслед, остался на месте. Вся душа его, видимо, стремилась к чану, но упрямые ноги будто вросли в грунт; посмеиваясь, люди говорили в его сторону:
   — Мученик! А ведь, все одно, нарушит… Днем раньше, днем позже — обязательно обманет бога-то.

Глава 2.
Интимные вечера в Эрмитаже. Волшебные устрицы. Бунтишка.

1
   Целовальник в своем рассказе Прову Лукичу действительно против истины приукрасил очень мало.
   Весь город говорил об именитом купце — крепостном крестьянине графа Шереметева; весь город дивился необычайному русскому мужику, пришедшему в столицу с пустой котомкой, в лаптях и сумевшему стать миллионером, дивился и одному из графов Шереметевых, который за свои несметные богатства был прозван Младшим Крезом.
   Поводом к этим разговорам был званый обед в великолепном дворце графа Шереметева, что на Фонтанке. Среди высоких вельмож и знатных лиц, приглашенных на обед, присутствовал в качестве почетного гостя и худородный мужичок, подлый раб графа Дмитрий Иваныч Пастухов.
 
   Эрмитаж — что значит: келья, убежище отшельника — был самым любимым во дворце местом Екатерины. Здание Эрмитажа, сооруженное французским зодчим Деламотом в 1765 году, выходило на Неву и было соединено с Зимним дворцом аркой, переброшенной через Зимнюю канавку. В Эрмитаже помещались театр и картинная галерея, основание которой положил Петр I. При Екатерине уже насчитывалось более двух тысяч картин знаменитых европейских мастеров.
   Здесь Екатерина проводила интимные вечера среди близких своих людей, и быть приглашенным на такой вечер считалось большой честью. Гости и хозяйка подчинялись правилам, сочиненным в шутливой форме самой императрицей.
   Например: «1. Оставить все чины вне дверей, равномерно как и шляпы, а наипаче шпаги… 3. Быть веселым, однако и ничего не портить, не ломать и ничего не грызть… 5. Говорить умеренно и не очень громко, дабы у прочих уши и головы не заболели… 9. Кушать сладко и вкусно, а пить с умеренностью, дабы всякий всегда мог найти свои ноги для выхода из дверей», и т. д.
   За нарушение правил виноватый должен был выпить стакан холодной воды и прочесть страницу «Телемахиды». Регламентом предписывалось также при обращении к Екатерине называть её просто по имени или мадам, так как под сводами Эрмитажа она желала быть лишь радушной хозяйкой.
   Придворные спектакли обычно заканчивались рано, и хозяйка немедля переходила с гостями в эрмитажный салон. Тут начинались игры в билетики, отгадки, фанты, жмурки. Игры шли шумно, резво и даже фривольно. Екатерина была первая затейница.
   Однажды, отстав от игры в фанты, она села за карты. Вдруг в компании веселящихся наступила тишина. На вопрос Екатерины, что означает сия заминка, ей смущенно ответили:
   — Ваш фант вынулся.
   — Что ж присуждено мне делать?
   — Велено вам сесть на пол.
   — Для чего же нет, — и Екатерина, оставив игру в карты, тотчас села на пол.
   Помимо веселья, подчас подымались в Эрмитаже и вопросы государственной важности, а иногда, присматриваясь к людям в их непринужденном поведении, Екатерина определяла характер каждого, делала оценку уму и способностям, и нередко через эрмитажные куртаги производились назначения лиц на государственные должности.
   Граф Александр Сергеич Строганов, сумевший снискать благорасположение императрицы живым своим характером, однажды, после спектакля, за чашкой чаю в Эрмитаже, начал было рассказывать Екатерине про любопытный шереметевский обед…
   — Знаю: слышала. Вы там присутствовали?
   — Да, мадам. Не только присутствовал, но после оного и носом немножечко клевал.
   Екатерина с улыбкой погрозила ему пальцем и стала оправлять левой рукой локоны.
   — Я слышала и о Пастухове, да и о других коммерческих людях из крестьян. Это — крепостные Шереметева, Уваровых, Воронцовых, Ягужинского и прочих. Оные крепостные люди имеют ювелирные лавки, экспортные заграничные конторы, шелковые фабрики. Я, Александр Сергеич, к промышленным людям отношусь с полным решпектом. Они, наперекор дворянству, умеют капиталы созидать, из грошей делают миллионы, тогда как господа дворяне, наоборот, от миллионов зачастую доходят до нищенской сумы. Я ценю труды Вольного экономического общества, да и сама, как вы, верно, осведомлены уже, пекусь о торговле и промыслах российских.