— Вот вы, ваше высокоблагородие, — сдвинулся с мертвой точки Дюков, — вы говорите, что простой народ прозвал меня умной головой. Хорошо-с… Так и запишем. И вот-с, этот простой народ требует: веди, дескать, нас под Чесноковку, мы выгоним оттуда ихнего царька Пугачёвского, град Уфу освободим… А то, дескать, нам жрать скоро будет нечего. И я, ростовский первой гильдии купец Дюков, советую: давайте-ка, господа командиры, общими силами ударим по разбойничьему гнезду и разом положим крамольному делу окончание. Храбрыми бог владеет! Вот и весь сказ, — Дюков сдвинул брови, порывисто сел, впопыхах не заметив своего бокала, залпом осушил бокал соседа-священника, схватился за нож и вилку, стал с проворством есть утку с мочеными яблоками.
   — …Неосновательно, — продолжал говорить между тем Мясоедов. — Хотя одушевление защитников и вера в свои силы зело велики у них, но тем не менее нам, господа, об действиях наступательных нечего и помышлять, а дай боже отсидёться под прикрытием пушек. Малейшая же неудача в наступлении может предать город в руки инсургентов. А мы уж лучше, уповая на защищение божие, будем терпеливо ожидать прибытия помощи.
   Гости согласно закивали головами, а священник сказал:
   — Правильно, правильно. Нет, благодарю покорно в плену у извергов быть! Я сидел, я знаю!.. Хватит!
   — Отец Илья, сделайте милость, расскажите, как это вы… — попросил недавно прибывший в Уфу пухлый помещик с отвисшими, как у старой собаки, нижними веками.
   — Извольте, извольте, досточтимый Геннадий Львович, — священник огладил темную бороду, башкирского склада лицо его осерьезилось. — Не далее как двенадцатого декабря минувшего года большая часть жителей, даже женщины, вышли за город на соседние луга к нетронутым стогам, дабы запастись сеном, ибо ощущалось в городе оскуденье фуража. Нас прикрывала воинская команда при одной пушке. И только мы приступили к делу, как налетел на нас злодейский отряд, команду нашу опрокинул. Народ побежал, а полсотенки уфимцев в полон попало, и аз, многогрешный иерей, вкупе с ними.
   В Чесноковке обыскали нас, завязали глаза, увели в тюрьму с объявлением, что мы будем повешены. Всю ночь, пребывая в узилище, мы взывали ко господу, стенали и плакали горько. Утром повели нас к наиглавнейшему начальнику. Сия персона квартиру содержала в доме тамошнего священника отца Андрея. Видим мы: сидит в переднем углу под образами полуодетый, босой, цыганского обличья подгулявший человек. Нам объявили, что сидящий в углу суть «граф Чернышев». Мы стоим, трясемся, ждем гнева и казни. Вдруг рекомый граф поглядел на нас, улыбнулся, сказал: «Ну, мирянушки, ни толикой казни вам не учиню, всех вас милую, дарую жизнь! Идите с богом по домам, перескажите людям, что слышали и видели, да уговаривайте население исполнить волю государя Петра Федорыча — сдать город без боя. Пускай хватают начальство, а я именем государя великую вам милость окажу». Сказав так, граф отпустил нас с честью. Оное происшествие я занес на память потомству в дневник свой, а прибыв домой, слег со страху в постель на целую неделю. Так будем же, возлюбленные чада мои, паки и паки ожидать помощи от господа бога и христолюбивого воинства…
3
   Однако время шло быстро, о помощи же ни слуху, ни духу.
   «Граф Чернышев» не очень горевал, что Уфа не дается ему в руки.
   — Не беда, не беда, — успокаивал он своих атаманов. — Сам батюшка эвона сколь времени с Оренбургом возюкается, да не может взять… Как он, свет наш, умыслил Оренбург выморить голодом, ну так и мы той же дорожкой пойдем.
   Атаманы хмурились, да и сам Чика утратил всегдашнюю веселость. Больше уж не раздавался по Чесноковке его хохот, и перестал он выпивать.
   — Отрезано! — кричал он, борясь сам с собой. — Отрезано!..
   Запертая со всех сторон Уфа испытывала все невзгоды: население терпело голод, стали развиваться болезни, а вместе с тем появился ропот, начались побеги. Бежали главным образом помещичьи крестьяне, собранные на защиту города.
   Уфа не знала, что Михельсон спешит на помощь ей, но Зарубин-Чика имел о движении правительственных войск точные сведения. Поэтому все имевшееся у него, добытое в помещичьих усадьбах, ценное имущество и богатую казну он распорядился переправить в Табынск.
   Михельсон, выступив из Бакалов и пройдя несколько селений, не мог добыть «языка», так как при стычке ему не удавалось захватить в плен ни одного человека. «Из сих злодеев ни один живой не сдается», — доносил он Бибикову. Наконец Михельсон узнал, что по дороге из Уфы, в деревне Жуковой, стоит две тысячи человек при четырех орудиях, а в Чесноковке — сам «граф Чернышев» с армией в десять тысяч человек и значительным числом орудий.
   Михельсон решил устремиться на главные силы противника, на Чесноковку. С успешными боями он быстро шел вперед. Когда он оказался в пяти верстах от Чесноковки, Зарубин-Чика успел выслать ему навстречу семь тысяч человек при десяти орудиях. Он приказал растянуть по дороге в одну линию, на целую версту, до четырех тысяч пехоты и конницы, а по бокам выставить лыжников.
   — Мы, братцы-товарищи, окружим Михельсона с флангов и с тыла, — уже в третий раз пояснял Чика своим командирам. — А как облапим изменника, тогда напустим на него с фронта густую толпу в три тысячи коней. Геть с дороги!..
   Рано поутру, 24 марта, когда над черной землей распевали жаворонки, враги сцепились. Шедший в авангарде майор Харин, встреченный огнем семи орудий, остановился, выдвинул вперед одну пушку и начал отстреливаться.
   Михельсон отправил ему подкрепление. Мятежники, большинство татары и башкирцы, действовали отчаянно, в плен не сдавались. Бой длился уже несколько часов. Михельсон, наконец, перешел в наступление. В конном и пешем строю он атаковал неприятеля. Мятежники, израсходовав все патроны и стрелы, после яростного сопротивления и не в силах выдержать согласованных действий правительственных войск, бросились бежать к Чесноковке, которую уже успел занять майор Харин.
   Уфимцы, услышав пушечную пальбу, не знали, что и подумать.
   «А не иначе, как межусобица в злодейском лагере вышла, друг в дружку палят», — думали многие жители.
   Однако вскоре получилось в Уфе известие, что «граф Чернышев», будучи разбит подполковником Михельсоном, с двумя десятками человек своих ближних бежал в Табынск.
   Заняв Чесноковку, Михельсон повесил захваченных двух главных предводителей — башкирского старшину и русского, а трех жестоко высек плетьми. Отец Андрей, приютивший Зарубина-Чику и гулявший с ним, хотя от наказания был освобожден, но получил от Михельсона строжайший выговор. Все же остальные пленные — а их более полуторы тысяч человек — после увещаний были распущены по домам. Михельсон в своем рапорте жаловался Бибикову на отчаянность башкирцев: «В них злость и жестокосердие с такой яростью вкоренились, что редкий живой в полон отдавался, а которые и были захвачены, то некоторые вынимали ножи из карманов и резали людей, их ловивших. Найденные в сенях и под полами, видя себя открытыми, выскакивали с копьями и колами, чиня сопротивление».
 
 
   В городок Табынск, расположенный по реке Белой, между Уфой и Стерлитамаком, Зарубин-Чика прибыл ночью. Его сопровождали Илья Ульянов, Губанов, несколько яицких казаков и работников с Воскресенского завода.
   Все были в удрученном состоянии, в особенности сам Чика. Он впервые видел отличные действия михельсоновского отряда, хорошее вооружение солдат и впадал в отчаяние, предчувствуя невозможность выполнить взятое им на себя обязательство перед государем. «Одно остается — втикать до батюшки, повалиться ему в ноги да и молить: прости-помилуй, отец, Михельсону Уфа досталась, а не графу Чернышеву твоему!» Он приказал казакам все переправленное сюда из Чесноковки имущество с казной, нагрузив на подводы, немедля везти, пока не поздно, в Берду, в государеву армию. «Прими, батюшка Емельян Иваныч!.. Последний поклон тебе до сырой земли…
   Доведется ли на сем свете нам встренуться?» — печально раздумывал Чика, прощаясь с самым любимым в жизни человеком.
   Чике с Губановым и Ульяновым отвели для ночлега хорошую избу, хозяев выгнали к соседям, печку жарко протопили. Расстроенный Чика сказал своим товарищам:
   — Желательно мне, атаманы, одному побыть. Идите с ночевой в другое место.
   Губанов с легким сердцем ушел, а Илья Ульянов, приглядываясь при свете масляного фонаря к болезненно-напряженному лицу Чики, сказал:
   — Да что с тобой, граф Иван Никифорыч? Ты прямо весь сказился!
   — Тоска, понимаешь! — И Чика вдруг заплакал. Он недвижно сидел на скамейке, запрокинув голову и опираясь затылком в стену.
   Ульянов пристально, с жалостью глядел на него. По исхудавшему горбоносому лицу Чики из полуприкрытых глаз катились слезы, а обросший бородой и усами рот беспомощно кривился. Ульянов вздохнул и, не сказав ни слова, тоже сел на лавку. Он никак не чаял увидёть товарища в таком подавленном душевном состоянии. Неужели этот разудалый Чика, этот задирчивый, бесстрашный и решительный сорвиголова может плакать?
   — Эка штука, что чуток помяли нас… Дакось, наплевать, — стараясь подбодрить товарища, но все-таки дрогнувшим голосом проговорил Ульянов. — Опять народишко собирается к нам… Эка штука!
   — Иди, Ульянов, к себе, чегой-то меня сон долит, — тихо сказал Чика-Зарубин, продолжая сидёть неподвижно, все так же с полуприкрытыми глазами. Ульянов пробыл некоторое время, вздохнул и ушел.
   Чика остался один, запер дверь на крючок. Глухая ночь была, ставни закрыты, на улице спокойно, тихо. Кругом безмолвие, а в душе Чики жестокая бушевала буря. «Как я свою рожу покажу батюшке? — вслух думает он, безнадежно разводит руками, хмурит густые брови. — Что скажу ему?
   Прогулял! Пропьянствовал! Ведь двадцать тысяч народу!.. Двадцать, а какой прок в них? Где ружья, где пушки с порохом? А все ж таки батюшка не кому иному, а мне доверился, меня под Уфу послал, меня в графья произвел. Вот и награфствовал я, нагадил батюшке-то, замест помощи!.. Эх, Ванька, Ванька!
   Рассукин ты сын, подлая твоя душа!..
   Вдруг ярость вломилась в кровь Чики.
   — Казнить меня, казнить! — закричал он, затряс кулаками, опрокинул ногою скамейку, отшвырнул табуретку к печке и с заполошным воем стал рвать на себе волосы, стал биться лбом о стену, а слезы ручьем, ручьем:
   — Ой, Емельян Иваныч!.. Прости ты меня, прости!..
   Вдруг, оборвав крик и плач, он пришел в чувство, распахнул глаза, глубоко передохнул, огляделся, вынул из-за пояса пистолет и весь, от загривка до пят, содрогнулся. Страшно ли умирать? Нет, не страшно… Он твердой рукой взвел курок, натрусил на полку пороху и нащупал то место в груди, где бьется сердце. Но сердце вдруг упало. В нижней части живота прошла неприятная судорога. Руки и ноги онемели, и все тело стало чужим, безвольным и бесчувственным. К горлу подкатился тошнотный ком, обильная слюна пошла, а вискам стало холодно… Он стиснул зубы и крепко сжал в руке пистолет. В последний момент жизни оружие показалось ему страшным: в нем пуля, пламя, смерть. «Не дури, Ванька, брось, — сказал он вслух. — Лучше вгони пулю в лоб Михельсону, сшибись с ним, подкарауль…» Защурив и вновь распахнув глаза, он осмотрелся. Все чуждо, все мертво, только живое сердце с силой стучится в грудь, хочет выпрыгнуть, бежать от смерти.
   В этот миг на улице родились, окрепли многие голоса, в калитке сбрякало кольцо, и в запертую дверь Чики стали ломиться.
   — Отпирай, шайтан! Эй, слышишь?.. Граф Чернышев!..
   Еще момент и — дверь слетела с петель. Чика враз загасил огонь, наугад выстрелил в ворвавшихся людей и в каком-то исступлении стал направо-налево рубить во тьме саблей.
 
   …Отправив своих раненых, отбитые пушки и собственные экипажи в Уфу, Михельсон направился к Табынску и по дороге получил рапорт табынского казачьего есаула о том, что он, есаул Медведев, собрав поздней ночью народ, схватил и заковал в цепи прибывших в Табынск Зарубина-Чику, Ульянова и Губанова со всеми их товарищами. «Как брали, пятеро наших порублено, постреляно злодеем не душевредно, не до смерти, а шестого пересек злодей Чика надвое».
   По прибытии в Табынск Михельсон препроводил арестованных под сильным конвоем в Уфу. А 4 апреля и сам вступил в этот город, где был встречен жителями восторженно. С этого времени спокойствие в Уфе не нарушалось.
   С поражением и арестом Зарубина-Чики башкирцы, мещеряки и русские стали разбредаться по своим деревням и присылать к Михельсону депутатов с повинной. Особенно усердно раскаивались мещеряки. Их старшины, Мендей Тюнеев и Султан-Мурад Янышев, даже собрали пятьсот человек отборного, из мещеряков, войска и передали его Михельсону. «Каждый из наших старшин наберет войско, каковое будет следовать, куда ты укажешь, — говорили депутаты. — Мы благодарны тебе, что ты всех наших пленных, не сделавши им наказания, отпустил по домам». Башкирцы, под давлением своих начальников, во многих селениях стали доставлять Михельсону фураж, продукты, лошадей.
   Но не везде выходило так гладко. Например, в окрестностях Бакалов «пошаливала» большая толпа русских с башкирцами. Вели толпу атаман Торпов и бывший депутат Большой комиссии Гаврило Давыдов, тот самый лысый, низкорослый, в больших сапогах, мужичок, который не столь давно посетил Емельяна Иваныча и, между прочим, жаловался ему, что, мол, вез он, Давыдов, сладкие пироги в подарок батюшке, да по дороге «лошади пироги те схрумкали».
   А вот ныне башкирский старшина Кидряс «схрумкал» самого Давыдова, а за компанию с ним и атамана. Лишенная руководства, толпа рассыпалась.
   Старшина Кидряс — человек зажиточный. Семь лет тому, во время путешествия Екатерины в Казань, он за свое усердие получил особое награждение, но, невзирая на это, когда появились Пугачёвцы, он вступил в толпу мятежников, однако вскоре опомнился и снова возвратился «на путь истины, ибо колебание его верности происходило единственно от слабости духа».
   Подобное «колебание верности» с последующим вступлением «на путь истины» повторялось и с прочими случайными руководителями восстания. Всюду по Башкирии водворялся «порядок». Да иначе и быть не могло, ибо мятежным жителям некуда было податься: с запада и юга они были окружены правительственными войсками, на востоке простиралась обедневшая, разоренная часть Пермской провинции, с севера угрожал отряд майора Гагрина, освободивший от осады Кунгур и разогнавший бродившие в его окрестностях скопища.
   Впрочем, Башкирия только внешне могла казаться «замиренной». На самом же деле мятежные силы лишь по необходимости на время притаились, бунтарский огонь ушел под землю. При первом же бушующем ветре он снова выступит наружу и разгорится в пожарище восстания.
4
   О пленении Зарубина-Чики и освобождении Уфы никто в Берде не знал.
   Емельян Иваныч прискакал в Берду в полночь и тотчас приказал сменить с постов и караулов всех солдат и крестьян, а вместо них поставить яицких казаков, как более опытных в сторожевой службе.
   Пикетчики немало дивились тому, что их сменяют казаками, и, толпами возвращаясь в Берду, переговаривались между собою:
   — Что такое, братцы? Ночь глухая, а они тут… Чего-то не тае…
   Неспроста.
   Их начальники, к которым они обращались за разъяснением, тоже ничего не могли ответить, они и сами удивлялись непонятному распоряжению.
   А над Бердой и над всем Оренбургским краем нависало темное небо в крупных весенних звездах. Вся природа была скована сном. Спали Пугачёв, Рейнсдорп, Хлопуша, Фатьма, Падуров, Шванвич, даже спали горластые петухи, и только лишь совы с огненными глазами бодрствовали по лесным трущобам, да незамерзающий теплый ручеек журчал в овраге.
   Впрочем, кроме стражи да пикетов при дорогах, не спали еще двое:
   Григорий Бородин и коллежский асессор Струков. Этот почтенный старичок, или, как звали его в Берде, «чиновная ярыжка», какими-то темными путями первый пронюхал о несчастии под Татищевой крепостью. Как хищная лиса, он прокрался в землянку, где жили бежавшие с ним из Сызрани четверо дворовых людей помещика Хворова. Впрочем, теперь в землянке только трое, а четвертый — лакей, ловкий парень Васька, несколько дней тому назад, по приказу «чиновной ярыжки», ускакал в Ставрополь, к агенту французской разведки де Вальсу, бывшему управляющему псковской вотчиной графа Ягужинского. Васька повез тайное известие о том, что мятежники дважды штурмовали Яицкую крепость, дважды вели подкопы под крепостной вал, взорвали церковь, но никакого успеха не имели; и что сам Пугачёв женился на простой казачке Яицкого городка, девке Устинье Кузнецовой.
   — Теперича твой черед, Вахромеев, — потирая руки и покашливая, сказал «чиновная ярыжка», обращаясь к бритому барскому егерю с хитрыми глазами. — Бери-ка ты в дорогу всякого кусу: баранины, рыбы, пшена, да скачи немедля к де Вальсу. Пока ночь, сведешь себе двух лошадей, башкирцы дрыхнут. Ну, парень, не мешкай, одевайся, одевайся живчиком!
   Нора была вырыта в полугоре, земляные стены укреплены бревнами, еловыми ветвями; глинобитная небольшая печка еще не остыла, горела масляная «жировушка». Было мрачно, грязно, неуютно. Пока Вахромеев обувался, асессор, заглядывая через очки в бумагу, говорил ему:
   — Запоминай!.. Толкуй де Вальсу: Пугачёвская толпа, численностью до десяти тысяч человек, вдрызг разбита под Татищевой крепостью. Численностью до десяти тысяч… Слышишь? Войсками руководствовал князь Голицын, ему помогал генерал Мансуров. Оба военачальника шествуют сюда, на выручку Оренбурга. Прибежавший в Берду Пугачёв завтра же должен убираться отсель, куда глаза глядят. Но бежать ему затруднительно, ибо он окружен верными правительственными войсками. Есть некая надежда, что его схватят атаманы и предадут властям. Имею сведения, что Зарубин-Чика, рекомый «граф Чернышев», под Уфой побит подполковником Михельсоном. Слышишь?
   Подполковником Михельсоном… Тщусь сей слух проверить — дай бог, чтоб сие было не ложно. С гонцом Вахромеевым ожидаю от вас, господин де Вальс, договоренного жалованья как мне, коллежскому асессору Струкову, так и моим четверым ребятам, вперед за два месяца, да на разную смазь нужным людишкам, — то есть всего не менее, как триста рублей серебром. Прошу сие исполнить неукоснительно. Впредь мы будем полезны, ибо события обещают быть зело любопытными.
   Струков прочитал бумагу дважды, велел Вахромееву сказанное повторить на память.
   — Ну, ладно. Правильно. Соображенья у тебя достаточно. А в случае чего, эту бумажку подавись да сожри! Иначе так и так башку с тебя снимут — и бунтовщики и военный разъезд какой-нибудь.
   Вахромеев взял бумажку, скатал её в трубочку, зашил в шапку.
   — На обратном пути заедешь в Сызрань, к Ивану Иванычу, передашь вот эту цыдулю. И деньги такожде возьмешь от него, сколь прошу.
   — Ладно, — сказал Вахромеев, — натягивая на плечи полушубок. — А где мне тебя, Нил Нилыч, искать прикажешь?
   — А ты догадлив, — ответил чиновник, — вопросил правильно. Ежели меня здесь не дозришь, стукнись к попу Сидору, он скажет, в кою сторону ушел Пугачёв. Другой человек — в Каргале, татарин Махмет Беков. Он такожде вестен будет. Да навряд ли мы далеко-то уйдем. Дней через восемь тебя в обрат ждать буду.
   Вахромеев покряхтел, покрестился, сказал:
   — Ну, прощевайте, Нил Нилыч. Прощевайте, братцы! — поклонился он чиновнику и двум сидевшим на нарах полусонным товарищам, нахлобучил шапку, заткнул нагайку за кушак и вышел.
   Чиновник повалился на его еще не остывшее место — спать.
   На другой день уже возвратился из своей поездки к де Вальсу Васька.
   Пока он ехал обратно, шифрованное сообщение де Вальса, согласно донесению «чиновной ярыжки» о событиях в Яицком городке, уже было вручено в Питере французскому послу, и вскоре секретной почтой эти сведения очутятся в Париже.
   Польская и немецкая разведки тоже имели своих агентов в лице немногих, живших при Пугачёвской армии, польских конфедератов. Все эти три тайные агентуры вели свое дело столь скрытно, что ни одна из них не подозревала о существовании других разведок в стане Пугачёва.
   Старик Струков действовал весьма умело. Он пил мало или вовсе не пил, но прикидывался пьяницей; сумел проникнуть в Военную коллегию и вот уже больше месяца, войдя в доверие Шигаева, знал все, что в коллегии, а равным образом и в доме Пугачёва происходит. Его в свое время подкупил де Вальс и направил в самую гущу народного движения.
   Пока «чиновная ярыжка» вел переговоры с Вахромеевым, в избу Максима Шигаева постучали. Он не вдруг проснулся. Его разбудила хозяйка избы. Он встал, вздул свет в масляной лампе, накинул на плечи бухарский халат, впустил Григория Бородина.
   — А, Гриша! — воскликнул удивленный Шигаев. — Да откуда это ты, живая душа? Ночь ведь…
   — Ночь, Максим Григорьич, это верно, — каким-то загадочным, с придыханием, голосом сказал Бородин и запер дверь на крюк.
   Шигаев жил, как монах, — один, в чистой половине, через сени от хозяев. Семейство оставил он в Яицком городке.
   Волнуясь, Бородин поведал полковнику о поражении Пугачёвцев у крепости Татищевой.
   — Ай, беда, беда!.. Ай, беда, беда! — всплескивая руками, причмокивая, крутил головой Шигаев; его вдруг охватило душевное смятенье, робость. Он опустился на скамью, положил локти на стол, стиснул ладонями голову и, закрыв глаза, сидел в молчании с минуту, затем спросил:
   — А сам-то где? Цел ли?
   — А чего ему подеется… С нами прискакал… — Григорий Бородин был толстощекий, белобрысый, бритый детина лет тридцати. — Давай-ка по душам, Максим Григорьич… Чевой-то не вовсе по нраву мне… Как бы не тово, не этово… Ой, маху дадим, пропадем тогды!.. Всю кашу из нашей утробы повытрясут…
   — Ну-у-у… Малодушнай!..
   — Супротив генералов нам не выдюжить, Григорьич… У нас еще головы не с того боку затесаны.
   — Выдюжим!.. Бивали мы и генералов. Вон Кар едва ноги уволок. Дело, Гриша, в людях да пушках, а не в генералах.
   Шигаев говорил вдумчиво, старался успокоить Бородина. Тот вел свою линию, под конец стал сердиться и собрался уходить. На прощанье Бородин тихо, чтоб никто не мог подслушать, сказал:
   — Я лажу уехать в Оренбург. Может, возворочусь, а может, и там останусь. А вам, атаманы, советовал бы связать его. По всем видимостям, он не природный, а подставной.
   — Будет тебе брякать-то! Он, батюшка, доподлинный!
   — Ну, там доподлинный ли, нет ли, а головы наши все едино повалятся с плеч, как стреляные галки с тына.
   Шигаев на эти слова Бородина как бы призадумался. Желая поглубже проверить мысли казака, он пристально посмотрел ему в лицо, сказал:
   — Да я и сам подмечаю, что усердие к его службе стало кой у кого истребляться. Только знай, Гришуха, — твердо добавил он, — я клятву приносил и нашему казацкому делу не изменник!.. Иди-ка, брат, домой.
   Выпроводив незваного гостя, взволнованный Шигаев уже не ложился спать. Он умылся, расчесал надвое бороду, усердно помолился богу и вышел на улицу.
   Ночь кончалась, звезды бледнели. В церковной сторожке горел огонек: должно быть, пономарь собирался звонить к заутрене. Вот замутнели огоньки и в доме Пугачёва. Полковник Шигаев с робостью в сердце направился туда.
   В это время Григорий Бородин уже кончал ночные переговоры с хорунжим Трифоном Горловым, Осипом Бановым и калмыком Гибзаном. Он всячески запугивал их, рассказав о страшном поражении под Татищевой.
   — Ныне добра нам ждать нечего, друзья-товарищи. Батюшке больше не оправиться. Может, мужики-то и сбегутся к нему, а пушек-то черт ма — они все Голицыну в руки попали. Советую вам, братейники, покамест не поздно, батюшку выдать да и явиться с повинной в Оренбург. Тогда и всей мутне придёт скончание, спокой увидим.
   — Кто увидит, а кто и нет, — бросил хорунжий Горлов, покосился на Бородина и пошел прочь.
 
   Долговязый Шигаев, ссутулясь более обычного, приблизился к Пугачёву на цыпочках, поклонился ему. «Батюшка» надевал валенки. Ненила с припухшими, заплаканными глазами суетливо накрывала на стол. Кошка, задрав хвост, ластилась к Пугачёву, мурлыкала свою бесконечную уветливую песенку.
   Горели две свечи. Лицо Емельяна Иваныча бледное, помятое, голова не причесана, давно не бритые щеки заросли седоватой щетинкой.
   — Садись к столу, полковник, — отрывисто сказал Пугачёв. — Дело наше дохлое под Татищевой. Овчинников там остался, а я вот за подкрепленьем сюда… Да уж какое тут подкрепленье!.. Так думаю, поскорей втикать нам отседов доведется, Максим Григорьич.
   — Надо оглядеться, Петр Федорыч, батюшка, да подумать покрепче, — унылым голосом молвил Шигаев, мазнув концами пальцев по надвое расчесанной бороде.
   — А бились мы, друг мой, не надо лучше! — вскричал Пугачёв, расчесывая гребнем волосы и бороду. — Знатно бились! Кабы силенки поболе нам, а первым делом — оруженья, — стоптал бы я этого Рукавицына-Голицына вместях с Мансуровым да еще с третьим каким-то генералишком… Надо бы мне отсюдов хоть бы народу-то поболе в та поры взять… Обмахнулись мы!.. Так вот что, Максим Григорьич, бери-ка вот эту трубку да езжай на Высокую гору, пошукай с вершины-то, не идёт ли из Черноречья наш Овчинников с воинством моим, да не гонятся ли за ним генералы?.. Предосторога не вредит. А я покамест атаманов скличу, а как вернешься, станем совет держать, в кою сторону подаваться нам теперь… Да, Максим Григорьич, проторчали мы, как кулики в болоте, коло Оренбурга-то, раздуй его горой…
   — Пугачёв засопел, нахмурился и недружелюбно сказал Шигаеву: