По улицам двигался верхом на рослом коне, одетый не под старую бабу, а уже во всей своей боевой форме градодержатель воевода Миллер, шпага сияла серебром. Объезжая батареи и пикеты, он, выкатив глаза, воинственно кричал в сторону хмуро улыбавшихся защитников:
   — С победой, отважные молодцы! Враг бежал! С нами бог и государыня великая Екатерина!
   Мятежники много времени отсиживались в окрестных деревнях. Раненный в ногу и руку, Салават Юлаев уехал к себе на родину.
   Желтолицый, сухой, скуластый, с закрученными в кольца черными усами, Иван Кузнецов особыми военными способностями наделен не был, но старался во всем подражать своему дружку «графу Чернышеву», с которым был знаком сызмальства. Он никогда не унывал, любил кутнуть и, подвыпив, был всегда задирчив. Как-то, во время попойки в квартире Канзафара Усаева, между ним и Канзафаром произошла передряга.
   — Какой ты мне начальник? — напористо сказал выведенный из терпения, всегда спокойный Канзафар. — Меня сам бачка-осударь ставил, и я не слуга тебе.
   — О, черт! О, черт! Слыхали, братцы? — заерзал на скамье склонный к ссорам захмелевший Кузнецов. — Ты другой раз мне этого не моги говорить: я главный российского и азиатского войска предводитель! Ну, стало, и над тобой я предводитель. Черт толстый!
   — Наплевать, что ты такой-сякой. Я сам полковников ставлю, — эвота недавно колченогого Белобородова полковником назначил. И ты не указ мне!
   Шайтан!..
   Задетый за живое, Иван Кузнецов стиснул зубы, судорожно сгреб скатерть на столе, посунулся к сидевшему против него дородному Канзафару, но сдержался, только, засверкав глазами, крикнул ему в упор:
   — Арестовать, арестовать изменника! Я от «графа Чернышева» главный!
   Ярлык при мне!
   Канзафар с ленивостью взглянул на вскочившего Кузнецова, сказал спокойно:
   — Руки коротки, чтобы меня арестовывать. А ежели я тебе не по нраву, бери русских и командуй ими, а ко мне с Салаваткой не цепись. Уйдем от тебя, ежели орать будешь, и всю башкирь с татарвой уведем. Пьяный шайтан ты! Барсук!..
   Кузнецов замотался на месте, топнул, испустил какое-то невнятное мычание и, схватив недопитый стакан, с маху плеснул вином в жирное лицо башкирца. Гуляки со страху разинули рты, опасаясь кровавой схватки.
   Канзафар промигался, не спеша отер лицо рукавом белой рубахи, встал, высокий и дородный, молча шагнул к схватившемуся за саблю Кузнецову, крепко, до хруста костей, облапил его и вытолкнул за дверь.
   Кончилось тем, что оскорбленные кузнецовские казаки — а их было в толпе сотни полторы — вступились за честь своего главного начальника.
   На следующее утро вооруженный казачий отряд явился в избу Канзафара.
   По письменному приказу Ивана Кузнецова, Канзафар был арестован, закован в железа и направлен на одноконной подводе с веревочной упряжкой в Чесноковку, на суд уфимского царька Зарубина-Чики. Следом за Канзафаром выехал в Чесноковку и сам Кузнецов.
   Управлять толпой остался атаман Мальцов, бывший красноуфимский писаришка. Ему ли, пьянчуге, мечтать об овладении Кунгуром? Он лишь заботился о том, чтоб удержать свою толпу под городом и не выпустить из него майора Попова.
   Время тянулось под Кунгуром в бездействии, и времени прошло много.
   Бибиков понимал, что Кунгур является важным пунктом, и старался скорее освободить его от блокады. Он послал на выручку Кунгура и для наведения порядка в крае опытного офицера Гагрина с двумястами человек Владимирского полка при двух орудиях.
   25 января Гагрин вошел в город беспрепятственно: мятежники, проведав о приближении его отряда, быстро отступили.
3
   Более удачны были действия полковника Белобородова.
   Расставшись с Канзафаром, он направился по большой дороге к Екатеринбургу и 18 января прибыл на казенный Билимбаевский завод, расположенный в западных предгорьях Урала.
   Остановившись в доме бежавшего со всем семейством управителя, он потребовал к себе писаря горного ведомства Дементия Верхоланцева. Это был рослый белокурый парень, себе на уме.
   — Здравствуй, друг любезный!..
   — Желаю здравствовать вашему высокоблагородию! — гаркнул от двери Верхоланцев.
   Полковник Белобородов, в праздничной шерстяной рубахе, с аппетитом пил после бани чай с липовым медом и сибирскими румяными шаньгами. Его угощала стряпуха управляющего, старая сибирячка Власьевна. Она — в набойчатом синем сарафане с белой травкой и в черном повойнике. На столе, накрытом браной скатертью ярославской мануфактуры, стояли серебряные стопки и четыре хрустальных графинчика с настойками: ежевичной, рябиновой, смородинной и облепихи-ягоды.
   — Сколько у вас людей на заводе самосильных, чтоб со мной в поход могли выступить? — обратился Белобородов к Верхоланцеву.
   — А так что горнорабочих подходящего естества наберется человек с полтысячи, ваше высокоблагородие!
   — Ну, так ты, любезный, подготовь их к завтрашнему утру на посмотренье мне.
   — Сполню, ваше высокоблагородие!
   Белобородову нравилось, что его величают «по-господски», но в то же время как-то и неловко было. Он сказал:
   — Я ведь не больно-то шибкий барин… Я, допряма скажу, такой же, как и ты, простой человек, отставной солдат. А как объявился наш батюшка Петр Федорыч Третий, положил я в своем сердце послужить ему по край ума своего.
   Да ты садись, Верхоланцев. Власьевна, плесни ему травки-то этой… барского чайку-то.
   Верхоланцев отнекивался, ежился, но после второго приглашения сел.
   Власьевна, его родная тетка, налила ему чаю, придвинула морщинистой старушечьей рукой шаньги, вздыхая и крестясь на богатый киот с иконами, принялась рассказывать Белобородову о том, как страждет на заводах простой народ.
   — Мне все ведомо, знаю, — перебил её Белобородов. — А ты вот лучше расскажи мне, молодец, какие да какие тут, возле Екатеринбурга, заводы стоят?
   — Слушаюсь… Вот пожалуйте, ваше высокоблагородие, к стенке. Там карта висит, на ней занесены всякие жительства, а также заводы всего горного ведомства.
   Хорошо грамотный Верхоланцев был вхож к управляющему, имел от него разные ответственные поручения, часто ездил в Екатеринбург и поэтому знал всю подноготную о горном деле на Урале, и главное — настроение рабочего люда. Умный Белобородов быстро схватывал и запоминал все, что рассказывал ему, тыча перстом в карту, писарь Верхоланцев.
   Разговаривали они очень долго: Власьевна успела подогреть самовар и приготовить яичницу. А вот ужо каким обедом угостит она этого колченогого из простых солдат полковничка! Она сдобных пирогов настряпает, гуся зажарит, маринованных рябчиков с моченой брусникой-ягодкой подаст, рыжиков с луком да сметаной, в кипящем сохатином сале испечет пшеничных пышек с хрустом, пусть полковничек на доброе здоровье покушает их со сливками, с вареньицем. Ежели завод не удержится за новым царем-батюшкой да, боже упаси, старый управитель вернется, она и перед ним сумеет оправдание себе найти: злодеи, мол, ей в лоб два пистолета наставили, а против сердца, мол, вострый нож держали, так тут уж пес с ними и с рябчиками!
   Белобородов, слушая речи писаря, посматривал за окно на улицу. Вся площадь перед домом ожила. Взад-вперед сновал народ, как на пожаре: кто верхом, кто пешь, кто на подводе. А возле крыльца зеваки гуртовались, с любопытством посматривали на окна, пробовали заговаривать с вооруженными, стоявшими при дверях казаками. Через двойные рамы долетали до слуха Белобородова приглушенные крики:
   — Эх, винишка бы, угощеньица бы!.. Ведь не кто иной, а сам государев полковничек припожаловал.
   — Ванька! Ори громче. У тя голос-то, как у ведмедя… Требовай!
   Опираясь на палку с завитушкой, Белобородов похромал к столу и, продолжая чаепитие, стал выспрашивать Верхоланцева о Екатеринбурге.
   Что ж, с полным нашим удовольствием! Екатеринбург город приличный. А главный начальник города, крепости и всех заводов полковник Василий Афанасьевич Бибиков человек вялый, малодушный и ненадежного ума. («Дурак не дурак, а захлебнувшись».) По приезде в Казань генерал-аншефа А. И.
   Бибикова стали в Екатеринбург поступать сведения, что в Исетской провинции неспокойно. Тогда наш полковник Бибиков, перетрусив на военном совещании, ляпнул, что Екатеринбург он держать отказывается и, чтобы не сделаться бесполезною извергов жертвою, всем благородным жителям предлагает выехать отсель в места безопасные. Хотя полковник Бибиков и приказывал сохранять его решение от народа в тайности, однако народ узнал об этом и пришел в великую робость и уныние. Особенно когда увидал, что у полковника пятьдесят подвод на дворе к побегу в готовности.
   Тем временем многие жители Екатеринбурга потянулись с возами к Верхотурью да к Верхотурью. Бежали и власти. Да не токмо из Екатеринбурга, а даже из многих Камских заводов; еще в глаза не видя государевых отрядов, должности свои покинули. Вот и управитель ихнего Билимбаевского завода тоже удрал со своей семьей.
   На следующее утро Верхоланцев снова был допущен к Пугачёвскому полковнику.
   — Ну что, любезный друг, исполнил ли ты мой приказ? — спросил его Белобородов.
   — Точию исполнил, ваше высокоблагородие! Всю ночь не спал. Да и весь завод глаз не сомкнул.
   Белобородов вышел на улицу в лисьей шубе, при бедре сабля. Опираясь на палку с завитком, он обошел пятьсот человек горнорабочих, выстроившихся против его квартиры в одну шеренгу. Он отобрал в свой отряд триста человек, боеспособных по виду, остальных — малолетних и слабых — забраковал. Затем вынул свою саблю, торжественно приподнял её вверх и, подозвав Верхоланцева, пожаловал его в чин походного сотника.
   — А вас, ребята, поздравляю с товарищем!
   Толпа ответила криками «ура», а Верхоланцев поклонился полковнику и принял от него саблю.
   — Когда, батюшка, в поход пойдем? — вопрошали из толпы.
   — Ждите письменного от меня приказа! — гулко, по-солдатски, прокричал Белобородов. — Можете по жительствам расходиться.
   Толпа бросилась громить два кабака. Уже был связан кабатчик, уже вышиблено бочонку дно, и пьяницы побежали в погреб выкатить для распития еще бочонков с десяток, как подошли к Белобородову четыре мастера и двое молодых людей работных. Высокий старик, в самодельных очках, поклонившись ему, начал говорить:
   — Батюшка полковник царской! Вот мы, мастера, кои при домнице, кои на кричных молотах, прибегли упредить тебя… Напились многие… буянят… Мы было унимать бросились, так нас едва не потоптали. Останови, отец!
   Белобородов крикнул Верхоланцева, велел ему:
   — Сотник, возьми казаков! Безобразие у кабака пресечь, вино выпустить в землю. А на заводе, у всех мастерских, крепкий караул поставить!
   Вскоре разгул у кабака прекратился. Белобородов, прихрамывая, шел осматривать завод, вел в пути разговоры с мастерами. То один, то другой работник говорил:
   — На заводе нашем людишки всякие. А как услыхал народ, что твоя милость к нам припожаловала, углежоги с куреней да дровосеки набежали — народ оголтелый, им всласть винца пожрать, душа горит. Эвот на той неделе боле сорока семейств пригнали с Расеи, их какой-то барин в карты проиграл нашему хозяину. Ну так им терять нечего… Ухорезы! Так уж ты, господин полковник, не перекладай их охальничанья на нас, людей работных. Мы-то, коренные работники, званья не возьмем безобразить…
   — Ну да ведь я рабочий люд довольно знаю, — сказал Белобородов, ласково посматривая в серьезные лица мастеров и подмастерьев. — Они и на работу люты и в ратном деле хоть куда. А много ли коренных-то у вас?
   — Да сот до пяти, отец. А всего-то людства поди и в четыре тыщи не уложишь. Ведь у нас башкирцев да татар с черемисами немало. Ты, отец, построже с кобылкой-то востропятой, с буянами…
   Пока Белобородов, в сопровождении мастеров, осматривал завод, толпа, хотя и лишенная соблазна выпить, все же продолжала шуметь и колобродить.
   Белобородов пока что смотрел на дурачества толпы сквозь пальцы (пусть душу отведут!), он только выставил охрану на заводе и возле казенных складов. Его отряд возрос теперь до шестисот человек. Наименовав всех казаками, он разбил толпу на три части: русские, башкирцы, черемисы; над каждой частью поставил по сотнику. Каждому из сотников сочинил особую инструкцию: «Накрепко подтверждаю, что воинские команды содержать во всякой строгости и крайне наблюдать, чтоб было все в единодушном его императорскому величеству усердии. А если кто из казаков оказываться будет в самовольствах, озорничествах и вам в непослушании, таких упорственников наказывать вам без всякой пощады плетьми: русских при собрании русской и татарской команд, татар — при собрании татарской и русской команд. Ежели же и затем кто окажется в наивящем своем упорстве, то уже, для настоящего усмирения, присылать ко мне».
   Сочинять этот первый приказ было Ивану Наумычу весьма приятно: упоение властью обволакивало его мятущуюся душу. После трудового дня, после вкусного обеда и ужина он удобно лежал на управительских пуховиках в жарко натопленной горнице; перед образом лампада горела, на стене ковер с гривастым львом, на полу тоже пушистый шерстяной ковер, на окнах занавески, за окнами ночь, мороз и… неизвестность. Душу обсасывало непонятное томление — то сладостное, обольщающее великими надеждами, то гнетущее, от которого захватывало дух и сжималось сердце. Кто он, тридцатипятилетний колченогий солдат, мелкий торговец дегтем, медом, хомутами и веревками? Кто нарек его полковником?..
   Так вопрошал он, вглядываясь в трепещущий от мерцания лампады красноватый полусумрак, и не получал ответа. Строгий Никола-чудотворец, сдвинув брови, немилостиво взирал на него с иконы.
   Белобородову становилось душно. Он осенял себя крестом, скороговоркой бормотал взахлеб молитву, был готов подняться с кровати, незаметно выбраться из чужих хором, крадучись вскочить на коня и мчаться, мчаться в Богородское, к родному своему дому, к жене и двум малолетним дочкам, к такой тихой, такой понятной и простой жизни, где «сегодня» похоже на «вчера», точь-в-точь такое же, как «завтра». Тихо, спокойно, малогрешно…
   А что ежели действительно без оглядки бежать, пока не поздно? И кто-то шепчет ему разящим душу голосом: «Лезешь в волки, а хвост у тебя собачий».
   И вдруг из темного угла, из-под полу, из-под резной полированной кровати вздыбилось нечто безликое, мрачное, опрокинулось на него и прикрыло своими черными, как сажа, раскидистыми крыльями. Белобородов пискнул, как цыпленок в когтях коршуна, и разом провалился в преисподнюю, в бездонный, в беспамятный, в смертный какой-то сон.
 
   В Билимбаевском заводе прожил Белобородов недолго и перешел в Шайтанский купеческий, покорившийся ему, завод, что в сорока верстах от Екатеринбурга. Отсюда отправил тридцать человек в Уткинский казенный завод со строгим приказом, чтобы жители покорились ему и шли на службу к государю. Жители не противились, а заступивший место сбежавшего управителя унтер-шихтмейстер Журбинский выехал на поклон к Белобородову и отвез ему 1500 рублей казенных денег. Вот и денежки завелись! Теперь можно и жалованье казакам выдать.
   Белобородов произвел Журбинского сотником, приказал вернуться на Уткинский завод и набирать там ополчение для государя.
   А сам со своим отрядом двинулся по дороге к Екатеринбургу. Он рассыпал казачьи мелкие части, а также своих агентов по жительствам и заводам, дабы приводить население к присяге на верность Петру III.
   Некто Яков Волегов, живой свидётель тех дней, заносил в свой дневник:
   «Для прельщения простых людей разъезжает с партией в знатной одежде наряженный казак, имеющий на голове золотой колпак с портретом якобы покойного императора Петра III, и носит с собой указ на показание за царской подписью народу, и приводит многих простяков в свою пагубную шайку. Мне сдается, судя по слухам, уж не Верхоланцев ли это Дементий?»
   Белобородов меж тем приступил к дворянина Демидова Уткинскому непокорному заводу , где находился сержант Курлов с шестью солдатами и крупным отрядом вооруженных мастеровых. Курлов хорошо организовал защиту.
   Осада продолжалась трое суток, на четвертый день Пугачёвцы все же одолели.
   Взято было ими пятнадцать пушек, много пороха. Курлов был заколот.
   После одержанной, хотя и нелегкой, победы душевное состояние Белобородова круто изменилось. Сам командуя в бою и подвергая свою жизнь опасности, он стал себя чувствовать куда как крепче. И тревожные думы о своем селе Богородском, о домашности иссякли в нем, как высыхают в жаркие дни степные малые речушки. Да и думать-то о делах житейских было некогда: своих, военных, забот полна охапка. Надобно за всем самому смотреть — «свой глаз — алмаз», — верстать рабочих в казаки, забирать и вести учет деньгам, назначать правителей, в покоренных заводах оставлять верные гарнизоны — словом, всюду наводить строгий боевой порядок.
   Вскоре Белобородов выбрал лучших людей: трех русских, башкирца и черемиса.
   — Вот, что, друзья мои, видели ли вы когда-нибудь государя императора?
   — Нет, батюшка. Не доводилось.
   — Ну так поезжайте в его армию с пренижайшим от меня поклоном, расскажите о наших делах-делишках, да получше присмотритесь-ка, да прислушайтесь, чтобы знать в доподлинности, что есть он Петр Федорыч Третий — император. А то, сами знаете, в манифестах государыни всякую несуразицу плетут.
   Много было у Белобородова побед, но вот и — неудача: Сысертский купца Турчанинова завод наотрез отказался признать какого-то там Петра Третьего, проходимца из беглых казачишек. Сам хозяин обнес завод рогатками, надолбами, устроил батареи, насыпал снежный с хворостом вал, полил его водою — не скоро-то на него заскочишь — хорошо вооружил своих рабочих, а главное — наобещал им всякие турусы на колесах и для поддержания боевого духа сдабривал подарками и подпаивал винцом тех из них, кои почитались в «заводилах».
   В течение трех дней, с 15 по 17 февраля, тысячная армия Белобородова тщетно пыталась овладеть заводом.
   Из Екатеринбурга была выслана на помощь осажденным большая воинская команда. Белобородов отступил.
4
   Заглянем опять в Берду, в главную ставку Пугачёвской армии.
   Отец Иван жил вместе с Бурновым в маленькой покосившейся хате. Он допился до чертиков и в горячечном состоянии был опасен. В своей избе порубил топором стол и табуретки, разворотил печь, отыскивая в ней спрятавшихся бесов, ошпарил кипятком черного кота, а бородатую козу убил поленом, приняв её за нечистую силу. Одутловатое лицо его с отвисшими мешками ниже глаз стало багровым, водянистые, выпученные глаза блуждали, как у сумасшедшего, он весь трясся и был жалок видом. Захворав белой горячкой, он сразу бросил пить. Бурнов стал ухаживать за ним, как за родным отцом: каждый день водил его в жаркую баню, до потери сознания хвостал его там веником, отпаивал огуречным рассолом, кормил кислой капустой, редькой, луком, чесноком. И ни капли не давал вина. Сознание попа начало постепенно проясняться. А когда коновал припустил ему двадцать пять пьявок, отец Иван окончательно в ум вошел.
   Спустя неделю после вытрезвления, однажды вечером, под завывание жестокой бури, они затопили русскую печь и на придвинутой скамье оба уселись возле живого огонька. Свечу не зажигали, так лучше. Сумерничали молча, бесперечь курили трубки, вздыхали.
   Отец Иван весь как-то обмяк душой, ему захотелось поведать о себе постороннему человеку, услышать от него сочувственное слово. Дрова, потрескивая, разгорались. Отблески красноватого пламени прыгали людям на колени, елозили по груди, озаряли задумчивые лица, и узкое оконце с морозной белой росписью плавно покачивалось, розовело.
   — Я Иван да ты Иван… два Ивана, — начал поп и прищурился в хайло печки на игривые взмахи пламени. — Два Ивана мы с тобой, токмо поставлены богом в разные концы. Я жизнь давать людям чрез святое крещение в купели, а ты — смерть. И хоть в разные концы мы поставлены с тобой, два Ивана, а дорога наша теперича одна — во ад кромешный, в пекло, идеже плач и стенания. — Расстрига-поп горестно покивал поникшей головой и, потрепав мрачного соседа по плечу, молвил:
   — Слушай, чадо Иване… Как приспеет тебе время на шее моей петлю затягивать, молю тебя: сперва ударь меня по затылку кирпичом, чтоб очумел я… Просто-напросто возьми да и тяпни!
   Трезвый молю тебя о сей милости. А то боюсь, страшно.
   — Пошто я тебя стану вешать?
   — Нет, нет, будешь… Чую, что будешь! Тебе повелят тако сотворить.
   Язык мой неистов. Я страшусь, как бы не повернулся он супротив батюшки. А батюшка иным часом лютует… Сам не свой… Зело боюсь.
   Угрюмый Бурнов молчал, поленья потрескивали, бушевала вьюга, калитка во дворе скрипела и хлопала.
   — Хочешь поведаю тебе всю печаль мою? Никогда не говорил тебе, а скажу. Слушай. Сотворил мне толикое огорчение помещик наш, гвардии штык-юнкер в отставке, Гневышев, — начал бородатый батя, не обращая внимания на всегдашние грубости Ваньки Бурнова. Отец Иван был без рясы, в синих в белую полоску заплатанных портках из домотканины, в такой же рубахе, подпоясанной мочальной лычкой, и вдрызг растоптанных грязных лаптишках. В таком наряде он походил на обычного бородатого, лысого мужика. — Попадья моя, Марья Митревна, осиротила меня еще в молодых годах.
   Умерла, голубка, премного мучаясь родами, и оставила на моих руках младенца, дочку Вареньку, небесного херувима… Ох, господи, твоя воля!..
   Тяжко и вспоминать-то мне…
   — Ну, так и не вспоминай!.. Ишь пристал! — кричал Бурнов, в то же время подавая отцу Ивану уголек для раскура трубки.
   — Балда, слушай, — сказал расстрига, попыхивая трубкой. — И вот взросла моя возлюбленная дщерь, аки лазорев цвет в саду. Столь прекрасна была моя Варенька, столь обильна женской прелестью, что зрящие её ахали и руками восплескали: ах, красота, ах, зрелище небесное! И любил я доченьку свою превыше всего на свете. Ну да и она, спасибо ей… Только и слышалось, бывало, в горницах моих: «Папенька, милый мой папенька! Радость моя, папенька!» Господь среди нас пребывал, благодать божия почивала… И стал я, грешный иерей, жениха присматривать ей, голубице чистой, супруга благонравного. Приход наш был бедный — а каков приход, таков и поп: жили мы с Варенькой в нуждишке. И одевалась она, как простая вахлачка, в лапотках ходила. Да ты, чадо Иване, слушаешь меня?
   — А подь ты… Я про свое думаю… Отстань!
   — Ну, ладно, коли так. Молчать буду. Прильпне язык мой к гортане моея.
   Обиженный поп смолк, закинул ногу на ногу, сугорбился. Бурнов, подбросив в печку дров, поворошил клюкой, снова сел плечом в плечо с расстригой, сказал:
   — Чего молчишь, как удавленник? Сказывай!
   — Вот арясина! — забрюзжал поп. — Ладно слушай… Пошла как-то под осень Варенька моя с девчоночкой малой в лес по грибы и не вернулась… А девчоночка суседская вмах прибежала, чуть жива, трясется вся, говорит:
   «Наехал, — говорит, — с дворней со своей наш барин, подхватили они Вареньку, да и были таковы. Варенька на весь лес гвалт подняла, как кошка, — говорит, — царапалась, да где там… А я, — говорит, — со страху чуть не лопнула, ой!» Боже мой, боже мой! И с того клятого часа начались мои сугубые страдания, великая скорбь, горше человеческой… Иване, милый, ведь дщери, дщери единокровной лишился я. Слушай дале. Я в плач, я в стенания великие; власы на себе рву, головой об стену колочусь. Нарядился я во все новое, пошел к помещику, оскорбителю своему, усачу штык-юнкеру Гневышеву. Не допустили, в шею вытолкали. Я в город, с жалобой к воеводе.
   А там только зубы скалят, и никакой помощи. Гневышева все боятся — богач он, задаривает и воеводу, и всех стрюцких. Так неделя проходит, другая проходит, и стал я, грешный иерей, попивать. А тут, под самую осень такая пора подоспела, что ах! Мужицкие бунтишки по нашему уезду зачались то в одном, то в другом месте, крестьянство царя-заступника поджидало.
   Глядь-поглядь, привалила ко мне толпища мужиков с топорами, с вилами, с ружьишками и говорит: «Батя, мы тебя шибко жалеем, извелся ты весь.
   Хочешь, Вареньку твою от барина отвоевывать пойдем?» А я малую толику выпивши был. И вот всей толпой двинулись мы на барский двор. Тут дворня выскочила, егеришки, собачья псятня — гвалт, лай, крики, стрельбище! Мои мужички как напрут, да как напрут — кого перекололи, кого связали, в хоромы ворвались. Я командую: «Православные! Ищи кровопивца барина!» А старик дворецкий и говорит: «Барин вскочил верхом да в город за солдатами ускакал. Ужока будет вам!..» — «Кажи, Архипыч, где Варенька моя?» — «А твоя поповна с прочими красотками в светелочках упомещаются, вверху». Мы гурьбой наверх я да трое старичков, духовных чад моих. Вбежали мы наверх по вертучей лесенке, рывком распахнул я дверь, глядь: прикорнула моя голубица на диване, горько плачет, кружевным платочком утирается. А сама одета, будто княгиня — в шелках да в бархатах, и на лебединой шейке жемчуга. Я припал пред ней на колени: «Варенька, утешение мое, ангел божий! Выручать тебя прибежали мы… А ежели оскорбителя твоего, штык-юнкера, поймаем, в куски изрубим. Бежим скорей, несчастное детище мое!» А она как завизжит: «И не подумаю!.. А ежели ты, отец, хоть пальцем тронешь моего Васеньку, знай, удавлюсь, либо зарежусь!» Чуешь, Иване, чуешь, что дщерь-то мне рекла?
   — Вона! — закричал Бурнов. — Так и надо… И я бы не пошел к тебе, будь на её месте…
   Поп Иван, весь дрожа, посмотрел с горестью в его одноглазое страховидное лицо, с рыжими торчащими вихрами, тяжело закашлялся с сипотой и вздохом и, успокоившись, укорчиво сказал: