В ту пору, о которой я пишу, в то лихорадочное лето 1947 года, когда Софи многое рассказала мне о своем прошлом и когда мне суждено было попасть, подобно злополучному майскому жуку, в немыслимую паутину разнородных чувств, из которых сплетались отношения между нею и Натаном, она работала на неполной ставке в приемной доктора Хаймана Блэкстока (n? [71]Бялысток) в дальнем конце Флэтбуш-авеню. К этому времени Софи находилась в Америке почти полтора года. Доктор Блэксток был хиропрактиком, давно приехавшим в Штаты из Польши. Среди его клиентов было много старых иммигрантов, а также евреев, недавно бежавших из Европы. Софи получила это место в начале прошлого года, вскоре после своего приезда в Нью-Йорк, куда ее привезла международная благотворительная организация. Сначала Блэксток (свободно владевший не только своим мамалошен [72]идиш, но и польским) огорчился, увидев, что агентство прислало ему молодую женщину из гоев, которая знала всего несколько слов на идиш, подхваченных в лагере. Но он был человеком доброй души, да к тому же на него, несомненно, произвела впечатление красота Софи, ее бедственное положение и безукоризненное знание немецкого языка, и он нанял ее, а она отчаянно нуждалась в работе, ибо ничего, кроме легкой одежды, выданной в центре для перемещенных лиц в Швеции, у нее не было. Блэксток мог не волноваться: через несколько дней Софи уже болтала с пациентами на идиш так, будто только что вышла из гетто. Получив место регистратора, она почти сразу сняла дешевую комнатку у Етты Зиммермен – это был ее первый за семь лет настоящий дом. Работала Софи всего три дня в неделю, что позволяло ей, образно говоря, удерживать душу в теле; в то же время наличие свободных дней давало ей возможность посещать бесплатные занятия в Бруклинском колледже, чтобы совершенствоваться в английском и вообще попривыкнуть к жизни этого оживленного, большого и кипучего района.
   Она сказала мне, что никогда не скучала. Она твердо решила забыть о безумии прошлого – в той мере, в какой легкоранимый, обуреваемый воспоминаниями мозг мог ей это позволить, – и огромный город стал для нее олицетворением Нового Света – и фактически, и в плане духовном. Она чувствовала, что физически еще не оправилась, но это не мешало ей получать удовольствие от того, что ее окружало, и она радовалась, как ребенок, которого привели в кафе-мороженое и разрешили брать что угодно. Прежде всего музыка: уже одно то, что можно вволю слушать музыку, сказала она, преисполняло все ее существо несказанным упоением – совсем как в предвкушении роскошного обеда. До встречи с Натаном ей не по средствам был патефон, но это не имело значения: она купила недорогой портативный приемничек и слушала дивную музыку, передаваемую всеми этими станциями со сложными сокращенными названиями, которые она никак не могла запомнить, а какие бархатные мужские голоса объявляли волшебные имена властителей и королей музыки, чьих творений она была так долго лишена; даже такие затасканные произведения, как Неоконченная симфония Шуберта или «Eine kleine Nachtmusik», [73]вновь преисполняли ее восторгом. Ну и конечно, были концерты – в Академии музыки, а летом на стадионе Льюисона в Манхэттене, – дивная музыка, и так дешево, почти даром; например, однажды вечером Иегуди Менухин исполнил на стадионе Концерт для скрипки Бетховена с такою дикой, неуемной страстью и нежностью, что, сидя одна, высоко, почти у края амфитеатра, дрожа от холода под сверкающими звездами, она почувствовала, как на нее нисходит успокоение, некая внутренняя умиротворенность, поразившая ее вместе с осознанием, что есть на свете вещи, ради которых стоит жить, и что она, если хоть немного повезет, сумеет, пожалуй, собрать воедино осколки своей жизни и, склеив их, стать новым существом.
   Те первые месяцы Софи много времени проводила одна. Из-за трудностей с языком (вскоре преодоленных) она стеснялась говорить, но в любом случае радовалась, что подолгу бывает одна, даже наслаждалась одиночеством, ибо последние годы страдала от отсутствия уединения. В те годы она была лишена и книг – всякой печатной продукции вообще – и теперь начала жадно читать: подписалась на американскую газету для поляков и частенько заглядывала в польский книжный магазин недалеко от Фултон-стрит, при котором была большая библиотека, где давали книги на дом. Ее интересовали главным образом переводы американских писателей, и она вспомнила, что первой книгой, которую она прочитала, был «Манхэттен» Дос Пассоса. За этим последовали: «Прощай оружие!», [74]«Американская трагедия» [75]и «О времени и о реке» Вулфа – последняя книга была так плохо переведена на польский, что Софи поневоле нарушила клятву, которую дала себе в лагере, закаявшись до конца жизни читать что-либо, написанное по-немецки, и прочла немецкий перевод, который сумела достать в филиале публичной библиотеки. Возможно, потому, что перевод оказался хорошим и сочным, или потому, что лирическое, трагическое и в то же время жизнеутверждающее, широкое видение Вулфом Америки было тем, что в тот момент требовалось душе Софи – она ведь была новичком на этих берегах и имела лишь весьма рудиментарное представление о природе страны и ее поистине гаргантюанских излишествах, – роман Вулфа показался ей наиболее интересным из всех книг, какие она прочла в ту зиму и весну. Вообще Вулф настолько завладел ее воображением, что она попыталась прочесть «Взгляни на дом свой, Ангел» по-английски, но быстро отказалась от своей затеи, обнаружив, сколь непосильная это задача. Язык наш нелегок для начинающего – его причудливая орфография и своеобразие стиля выглядят особенно нелепо на печатной странице, а умение Софи читать и писать всегда отставало от ее речи, пестревшей очаровательными, на мой взгляд, ошибками.
   Все ее знакомство с Америкой сводилось к Нью-Йорку – главным образом к Бруклину, – и со временем она полюбила этот город, но в не меньшей степени и страшилась его. В своей жизни она знала всего два города: маленький Краков, дремлющий в своей готике, и позже – бесформенную груду щебня, какой была Варшава после блицкрига. Наиболее сладостные воспоминания – те, что ей хотелось перебирать, – были связаны с ее родным городом, застывшим на века во фризе из старинных кровель, кривых улочек и переулков. Годы между Краковом и Бруклином вынудили Софи – в общем-то чтобы сохранить рассудок – постараться вычеркнуть из памяти то время. Она, к примеру, рассказывала, что в первые дни жизни в меблированных комнатах Етты, проснувшись утром в незнакомой постели, среди странных розовых стен, вслушивалась сквозь дрему в грохот транспорта, слабо доносившийся с далекой Черч-авсню, и долгие секунды не могла ни вспомнить свое имя, ни понять, кто она и где находится, – ей казалось, что она заснула зачарованным сном, точно героиня сказок братьев Гримм, которые она читала в детстве, и за ночь перенеслась в новое, неведомое королевство. Затем, похлопав глазами, она окончательно просыпалась со странной смесью грусти и радости и говорила себе: «Ты не в Кракове, Зося, ты в Америке». И вставала, готовясь к встрече с толпами в метро и с больными доктора Блэкстока. А также с прекрасным, зеленым, и уродливым, и закопченным, и кишащим как муравейник, и непостижимым, огромным Бруклином.
   С наступлением весны Проспект-парк, находившийся совсем рядом, стал для Софи излюбленным пристанищем – приятно вспомнить, что в те дни это было вполне безопасное место, где красавица блондинка могла гулять одна. В легкой дымке от летящей пыльцы, испещренной золотыми пятнышками света, пробивающегося сквозь листву, стояли на полянах и среди высокой травы огромные рожковые деревья и вязы, готовые приютить под своей сенью f?te champ?tre [76]Ватто или Фрагонара, и вот под одним из таких величественных деревьев располагалась Софи в свои свободные дни или в конце недели и устраивала чудесный завтрак-пикник. Она потом призналась мне – не без легкого стыда, – что, приехав в Нью-Йорк, буквально помешалась на еде, совсем перестала владеть собой. А она знала, что есть должна осторожно. Доктор из шведского Красного Креста, лечивший ее в центре для перемещенных лиц, сказал, что столь сильное недоедание, по всей вероятности, вызвало более или менее стабильные и серьезные изменения в ее обмене веществ; он предупредил Софи, что надо есть не спеша и понемногу, особенно жиры, сколь бы ни был силен соблазн. Но это лишь превратило для нее еду в удовольствие, в своего рода игру, когда она в обеденное время по дороге в Проспект-парк заходила в один из великолепных гастрономических магазинов на Флэтбуш-авеню и выбирала себе закуски. Сам этот процесс уже рождал в ней до боли сладостное чувство. Еды было так много, такое обилие и разнообразие, что у Софи всякий раз перехватывало дыхание, глаза от волнения застилали слезы, и она медленно, тщательно и серьезно принималась выбирать из этого ароматного, пышного, грандиозного изобилия вот это маринованное яйцо, вон тот кусок салями, половинку черного ржаного хлеба с чудесной блестящей корочкой. Сосиски. Несколько сардин. Кусочек острой копченой говядины. Копченой семги. Сдобную булочку, пожалуйста. Крепко держа пакет из бурой бумаги, повторяя про себя как литанию: «Помни, что сказал доктор Бергстрем: не наваливаться на еду», она направлялась по обыкновению в один из дальних уголков парка или к заболоченному концу большого озера и там, осторожно пережевывая пищу, как бы заново вкушая ее, открывала 350-ю страницу «Стадса Лонигена». [77]
   Софи нащупывала свой путь в жизни. Пережив во всех смыслах слова новое рождение, она чувствовала известную усталость и, вообще-то говоря, немалую беспомощность – была как новорожденная. Она шагала по жизни, точно паралитик, заново учащийся ходить. Разные мелочи, всякая дурацкая ерунда еще ставили ее в тупик. Она не могла застегнуть молнию, когда ей выдали куртку: забыла, что надо соединить две полы. Собственная бестолковость пoтpяcaлa ее: однажды она даже расплакалась, когда, желая выдавить лосьон из обычного тюбика, нажала, не раздумывая, с такой силой, что содержимое вылетело на нее и, обрызгав с ног до головы, испортило ей новое платье. Но дело налаживалось. Порою, правда, у нее начинали болеть кости, особенно колени и лодыжки, и ступала она еще как-то нерешительно, что, видимо, было связано с депрессией и усталостью, нередко нападавшими на нее, – она отчаянно надеялась, что со временем это пройдет. Но хоть Софи и не цвела будто маков цвет, как принято говорить о пышущих здоровьем людях, она уже находилась на вполне безопасном расстоянии от черной бездны, в которую едва не сверзилась. А ведь лишь немногим более года тому назад, в только что освобожденном лагере, в последние часы той жизни, о которое она не разрешала себе больше вспоминать, некий голос – низкий баритон, но резкий и такой хриплый, будто горло было обожжено кислотой, проник в ее бред, и, лежа в лихорадке и поту на грязных досках, накрытых жесткой соломой, она услышала, как он бесстрастно произнес по-русски: «По-моему, этой тоже каюк». И тем не менее даже тогда она знала, что ей не каюк – это подтверждалось сейчас, с облегчением говорила она себе (лежа на траве у озера), робкими, однако сладострастными позывами голода, предшествовавшими той блаженной минуте, когда она, поднося еду ко рту, вдыхала пряный аромат маринада и горчицы, и риса с тмином по-еврейски, купленного у Леви.
   Но однажды утром, в июне, хрупкое равновесие, которого ей удалось достигнуть, чуть не нарушилось – и притом трагически. Одним из ее отрицательных впечатлений от города было метро. Она ненавидела нью-йорскую подземку за грязь и грохот поездов, но еще больше за вызывавшую клаустрофобию тесноту, когда в часы пик столько человеческих тел втискивается в вагоны, сдавливая друг друга и сводя на нет, если вообще не уничтожая, всякую возможность уединения, которого она так давно жаждала. Она понимала, что подобная реакция – подобная брезгливость, отвращение, вызываемое соприкосновением с чужой кожей, – противоречит всему, через что она прошла. Но так было, она не могла от этого избавиться, это стало частью ее нового, преобразовавшегося естества. В кишевшем людьми шведском центре для беженцев она твердо решила до конца жизни избегать скопления людей – тряские поезда подземки надсмеялись над этой абсурдной мыслью. Как-то ранним вечером, возвращаясь домой из приемной доктора Блэкстока, она попала в вагон, набитый больше обычного, – жаркий сырой вагон, заполненный, как всегда, толпою потных бруклинцев, этих трудяг всех видов и степеней покорности своей доле, в рубашках и открытых платьях, к которым на очередной остановке в центре добавилась шумная группа мальчишек-старшеклассников с причиндалами для бейсбола; они принялись грубо и бесшабашно, с такой силой протискиваться внутрь, что давка стала почти невыносимой. Упругие, как резина, торсы и липкие от пота руки безжалостно затолкали Софи в конец вагона; споткнувшись, она перешагнула порожек и очутилась на сырой и темной площадке, соединяющей два вагона, крепко зажатая между двумя человеческими существами, которых она – без всякой задней мысли – попыталась разглядеть; в этот момент поезд, вздрогнув, со скрежетом медленно остановился, и свет потух. Софи затошнило от страха. По вагону прокатилось сокрушенное «ох» и легкие вздохи огорчения, почти сразу потонувшие в ликующем хриплом «ура» мальчишек, столь оглушительном и протяжном, что Софи зажатая в беспросветной тьме, почувствовав, как чья-то рука лезет сзади ей под юбку, в мгновение ока поняла: кричи не кричи, никто не услышит. Единственным маленьким утешением, потом рассудила она, было то, что она не впала в панику, а это вполне могло произойти, учитывая тесноту, удушающую жару и стоящий в темноте поезд метро. Она, возможно, даже завздыхала бы, как остальные. Но рука с напряженным средним пальцем, орудовавшим с поистине хирургическим умением и поспешностью, до невероятия по-хозяйски искавшим дорогу и, наконец, проникшим, избавила ее от паники, преисполнив возмущения и ужаса, какой охватывает человека, неожиданно подвергшегося насилию. Ибо это было именно так – не случайная неловкая попытка пощупать, а самое настоящее – назовем вещи своими именами – вторжение во влагалище, которое палец парня, как некий злоумышленник, нашел и воткнулся на всю свою длину, вызвав боль, но в еще большей степени – состояние загипнотизированного изумления.
   До сознания смутно дошло – чьи-то ногти царапают ее, и она услышала собственный голос: «Пожалуйста, не надо» – и тотчас поняла всю банальность, всю глупость своих слов. Это продолжалось не более тридцати секунд, и наконец мерзкая лапа отодвинулась; Софи стояла дрожа в удушливой тьме, которую, казалось, никогда больше не рассеет свет. Она понятия не имела, сколько прошло времени, пока не вспыхнули лампы, – пять, может быть, десять минут, – но, когда свет зажегся и поезд тронулся, качнув людей, Софи поняла, что так никогда и не узнает своего обидчика среди этой полудюжины мужских спин, и широких плеч, и торчащих животов. На ближайшей остановке она чудом выскочила из поезда.
   Подвергнись она обычному грубому изнасилованию, думала потом Софи, это бы не сломило ее духа и самоуважения, не преисполнило бы такого омерзения и ужаса. Зверства, которые она наблюдала последние пять лет, издевательства, через которые ей самой пришлось пройти – а она превыше всякой меры познала и то и другое, – не притупили ее чувств, и она остро переживала такое надругательство над собой. Будь это классическим изнасилованием в открытую, она – при всей омерзительности этого акта – испытывала бы по крайней мере небольшое удовлетворение оттого, что знает в лицо своего обидчика, и он знал бы, что она его знает, не говоря уже о том, что она могла бы гримасой, или иозмущенным взглядом, или даже слезами выразить хоть что-то – ненависть, страх, желание предать проклятию, отвращение, быть может, даже вызов. А этот анонимный наскок в темноте был все равно что удар ножом в спину, нанесенный бессовестным грабителем, который так навсегда и останется тебе неизвестным… То, что произошло с Софи, было само по себе достаточно омерзительно, однако в другой период своей жизни она могла бы перенести это более стоически. А сейчас отчаяние, в которое повергла ее эта история, нарушило хрупкое равновесие, лишь недавно обретенное ее психикой, ибо это осквернение ее души (а она считала, что наряду с осквернением тела произошло и осквернение души) не только отбросило ее назад, в кошмар, из которого она медленно и осторожно стремилась выбраться, но и по своей преднамеренной жестокости было как бы проявлением самой сути этого кошмарного мира.
   Она, столь долгое время чувствовавшая себя в буквальном смысле голой, незащищенной и за эти несколько месяцев в Бруклине так старательно пытавшаяся прикрыться былой броней уверенности и здравомыслия, сейчас поняла, что эта история снова лишила ее всех покровов. И она в очередной раз ощутила, как в душу заползает леденящий холод. Ничем не мотивируя своей просьбы – и не рассказав никому, даже Етте Зиммермен, о том, что произошло, – она попросила доктора Блэкстока отпустить ее на неделю и слегла. День за днем, в самую душистую пору лета, лежала она в постели за приспущенными жалюзи, сквозь которые в комнату проникали лишь тоненькие желтые полоски света. Она не включала радио. Ела мало, ничего не читала и вставала, только чтобы подогреть себе чаю на плитке. В полумраке затененной комнаты она слышала удары клюшкой по мячу и крики мальчишек на бейсбольных площадках парка, дремала, а потом вспоминала, как она девчушкой представляла себе, что вот заберется в напольные часы и, улегшись, словно во чреве, на стальной пружине, станет на ней качаться и разглядывать рычаги, рубины, колесики. И всегда где-то на краю сознания грозно маячила вполне определенная тень – видение лагеря, само название которого она почти исключила из своего лексикона и редко употребляла или думала о(нем.)ибо знала, что стоит дать лагерю завладеть ее воспоминаниями – и жизнь кончена, иначе говоря, придется с ней распроститься. Если лагерь снова завладеет ею, как это уже было в Швеции, достанет ли у нес сил противостоять искушению, или же она опять схватит что-нибудь острое, и уж на сей раз не оплошает? Этот вопрос часами занимал ее, пока она лежала тогда в своей комнате, уставясь в удручающе розовый потолок, по которому плыли, точно мелкие рыбешки, проникавшие снаружи полоски света.
   По счастью, ее и на этот раз, как уже бывало, спасла музыка. На пятый или шестой день – Софи помнила только, что была суббота, – она проснулась после муторной ночи, полной страшных сумбурных снов, и, протянув как бы по привычке руку, включила маленький приемник «Зенит», стоявший у нее на ночном столике. Это был жест бессознательный, чисто рефлекторный: в эти дни тяжелой депрессии она отгородилась от музыки, чувствуя, что ей не вынести контраста между абстрактной, однако же безмерной красотой музыки и своим до боли осязаемым отчаянием. Но, сама того не ведая, она, видимо, способна была воспринять таинственную, исцеляющую силу В. А. Моцарта, этого величайшего лекаря, ибо первые же такты великой Sinfonia Concertante [78]ми-бемоль мажор вызвали у нее дрожь неподдельного восторга. И внезапно она поняла, почему, почему эта звучная, благородная, утверждающая музыка, полная своеобразных, вызывающих трепет диссонансов, наполнила ее чувством облегчения и радостью узнавания. Это было не только произведение непреходящей прелести, – оно несло в себе то, что она искала десять лет. Она чуть с ума не сошла тогда, в Кракове, приблизительно за год до аншлюса, когда к ним приезжал струнный ансамбль из Вены. Она сидела в концертном зале и словно в трансе слушала это совсем новое для нее произведение, широко распахнув навстречу дивным, переплетающимся, журчащим мелодиям, перемежаемым резкими, бесконечно вдохновенными диссонансами, все окна и двери своей души. В пору своей юности, когда она непрестанно открывала для себя сокровища музыки, это было сокровище дивное, как будто только что отлитое. Однако она никогда больше не слышала этой вещи, ибо, как и все прочее, Sinfonia Concertante, и Моцарта, и этот сладостный жалобный диалог между скрипкой и виолой с включением флейты и струнных, и басовитых валторн – все унес ветер войны, оставив в Польше голую пустыню, где царили зло и разрушения, так что само понятие музыки выглядело нелепым излишеством.
   Словом, за годы хаоса, проведенные Софи в разбомбленной Варшаве и потом – в лагере, это произведение выветрилось из ее памяти, даже название под конец смешалось с названиями других вещей, которые она знала и любила в давно прошедшие времена, и от всего этого осталось лишь смутное, но дивное воспоминание о минутах неповторимого блаженства, пережитых в Кракове, в другую эпоху. Но в то утро, когда у нее в комнате из пластмассового горла дешевенького приемничка весело зазвучали фанфары, сердце у Софи стремительно забилось, и она резко села в постели, чувствуя, как непривычно раздвигаются губы в улыбке. Не одну минуту просидела так Софи, застыв, слушая, улыбаясь, словно зачарованная, возвращая себе, казалось, невозвратимое, и горе ее постепенно начало таять. Затем музыка кончилась, и Софи тщательно записав название произведения, объявленное диктором, подошла к окну и подняла жалюзи. Глядя на бейсбольную площадку на краю парка, она поймала себя на мысли о том, сумеет ли когда-нибудь накопить денег, чтобы купить патефон и пластинку с Sinfonia Concertante, и тут поняла: раз у нее появилась такая мысль, значит, она выбирается из мрака.
   Но при этом она сознавала, что ей предстоит еще долгий путь. Музыка оживила ее душу, но погружение во мрак привело к тому, что она ослабла и потеряла силы. Инстинкт подсказывал – это потому, что она так мало ела, чуть не морила себя голодом; все равно она не могла себе объяснить потерю аппетита, усталость, острые боли в ногах, – это ее пугало, а в особенности неожиданно начавшаяся менструация, на много дней опередившая сроки и обильная, словно кровотечение. «А не может так быть, – подумала Софи, – что это последствие случившегося в метро?» На другой день, выйдя на работу, она решила попросить доктора Блэкстока осмотреть ее и порекомендовать курс лечения. Софи достаточно разбиралась в медицине и понимала всю нелепость своего обращения к хиропрактику, но с предубеждением против его профессии пришлось покончить, раз она получила у него столь необходимую работу. Во всяком случае, она знала, что он практикует вполне легально и что из множества больных, проходящих через его кабинет (в том числе – немало полицейских), некоторым, во всяком случае, казалось, помогли его манипуляции – все эти растяжки, и разминки, и круговые движения, и прочие хитрости, которые он проделывал с больными в святая святых своего кабинета. Главное же, он был одним из немногих, кого она знала достаточно хорошо, чтобы обратиться за советом. Таким образом, не только скромное жалованье, а еще и это обстоятельство привязывало ее к нему. А потом, за это время у нее возникла к доктору известная симпатия – она подсмеивалась над ним и мирилась с его недостатками.
   Блэксток, крупный, интересный мужчина с благородными залысинами, пятидесяти с липшим лет, был из тех отмеченных богом людей, кому судьба дала возможность выбраться из бедного каменного штетла [79]в находившейся под Россией Польше и приобщиться к радостям жизни, какие может дать в Америке материальный успех. Великий модник, чей гардероб изобиловал расшитыми жилетами, и широкими, как шарф, галстуками, и гвоздиками в петлицу, большой говорун и рассказчик (главным образом анекдотов на идиш), он, казалось, купался в лучах оптимизма и доброго юмора и сам буквально излучал свет. Вкрадчивый соблазнитель, обожавший дарить безделушки и оказывать услуги, он любил демонстрировать перед пациентами, перед Софи, перед любым зрителем всевозможные занятные трюки и ловкость рук. В этот тяжкий и мучительный для Софи переходный период ее вполне могла привести в ужас его неиссякаемая, бьющая через край веселость, пошловатые шутки и затеи, но за всем этим она видела лишь такое поистине детское желание нравиться, что она просто не в состоянии была возмущаться, а кроме того, Блэксток, несмотря на вполне определенный характер своего юмора, был первым, кому за многие годы удалось ее рассмешить.
   Он был поразительно откровенен насчет своего благоденствия. Пожалуй, только бесконечно добродушный человек мог без конца перечислять выпавшие на его долю земные блага и при этом не выглядеть одиозно, а он на своем гортанном гибриде английского и идиш, в котором, как уже различала Софи, преобладал бруклинский акцент, способен был сказать: «Доход – сорок тысяч долларов в год без учета налога; дом стоимостью в семьдесят пять тысяч долларов в самой элегантной части Сент-Олбенс, в Куинсе, не заложенный, весь выстланный мокетом, ярко освещенный; три машины, в том числе «кадиллак» модели «Флитвуд», оборудованный всем, чем только можно, и тридцатидвухфутовый «Крис-Крэфт», в котором можно удобно разместить на ночь шесть человек. Добавьте к этому замечательную, прелестную жену, какую только может послать господь Бог. И все это у меня – в прошлом голодного еврейского парня, несчастливого неббиша, который высадился на Эллис-Айленде с пятью долларами в кармане, не зная здесь ни одной живой души. Ну, скажите! Скажите мне, почему я не должен чувствовать себя самым счастливым человеком на свете? Почему мне не веселить людей, чтобы они тоже радовались, как я?» «В самом деле, почему – нет?» – подумала Софи, возвращаясь однажды зимой вместе с Блэкстоком в «кадиллаке» из его дома в Сент-Олбенс на работу.