[339]пела «Lieder» [340]Брамса. На одной стороне, помню, был «Der Schmied», [341]а на другой – «Von ewiger Liebe», [342]и когда я в первый раз услышала эту пластинку, я сидела как в трансе – такой дивный голос прорывался сквозь все эти шумы – и все думала: такого великолепного пения я никогда еще не слыхала, это как ангел сошел на землю. Странное дело, эти две песни я слышала только раз за все время, когда была с отцом у княгини. А мне так хотелось снова их послушать. О боже, я чувствовала, что готова сделать что угодно – даже что-то очень такое гадкое, – только бы услышать их снова, и я так жаждала попросить, чтобы их снова поставили, но я была такая очень застенчивая, и потом, отец наказал бы меня, если бы я вдруг… ну, словом, стала такая нахальная…
   И вот во сне, который приходит ко мне снова и снова, я вижу, как княгиня Чарторыская в своем красивом платье идет к граммофону, потом поворачивается и как бы говорит мне: «Хочешь послушать «Lieder» Брамса?» И я всякий раз пытаюсь сказать: «Да». Но отец встревает, и я не успеваю. Он стоит рядом с княгиней, смотрит на меня в упор и говорит: «Пожалуйста, не ставьте такую музыку для девочки. Она еще слишком глупенькая, все равно не поймет». И тут я просыпаюсь, и мне так больно… Только на этот раз все было еще хуже, Язвинка. Потому что во сне, который я сейчас видела, отец опять говорил с княгиней, но не про музыку, а… – Софи помедлила и шепотом добавила: – …а про мою смерть. Он, кажется, хотел, чтобы я умерла.
   Я отвернулся от Софи. Сделал несколько шагов к окну, глубоко несчастный, встревоженный – в душе росла неуверенность, словно где-то глубоко, в кишках, раскручивался клубок боли. В комнату проник слабый терпкий запах гари, тем не менее я поднял раму и увидел, как внизу по улице тонкой голубой вуалью ползет дым. Вдали, над горевшим зданием, взвихрилось густое облако, но пламени я не увидел. Запахло сильнее – то ли обгоревшей краской, то ли дегтем или лаком вместе с паленой резиной. Снова взревели сирены, но на сей раз приглушенно, в другой стороне улицы, и я успел заметить, как фонтан воды гейзером взлетел в небо – к невидимым мне окнам, встретил на своем пути некий скрытый от глаз ад н рассеялся облаком пара. На тротуарах внизу зеваки без пиджаков, в одних рубашках, стали осторожно продвигаться ближе к огню, и я увидел, как два полисмена принялись перегораживать улицу деревянными барьерами. Никакая опасность ни гостинице, ни нам не угрожала, но я почувствовал, что меня трясет от беспокойства.
   Я снова повернулся к Софи, в этот момент она посмотрела на меня с кровати и сказала:
   – Язвинка, я должна тебе сейчас кое-что рассказать, я этого никогда никому не рассказывала. Никогда.
   – Расскажи мне.
   – Если ты не будешь это знать, ты про меня ничего не поймешь. А я вдруг почувствовала, что должна кому-то наконец рассказать.
   – Расскажи мне, Софи.
   – Сначала дай мне выпить.
   Не раздумывая, я подошел к ее чемодану и вытянул из скользкого вороха полотна и шелка вторую бутылку виски: я знал, что она спрятана там. «Напивайся, Софи, – подумал я, – ты это заслужила». Затем я прошел в крошечную ванную, до половины наполнил водой рвотно-зеленый пластмассовый стаканчик и отнес ей в кровать. Софи до краев долила в него виски.
   – А ты не хочешь? – спросила она.
   Я отрицательно покачал головой и, вернувшись к окну, глубоко вдохнул бурые испарения далекого пожара.
   – Тот день, когда меня привезли в Освенцим, – услышал я ее голос за своей спиной, – был такой красивый. Форсития цвела.
   «А я в это время ел бананы в Роли, в Северной Каролине», – подумал я не впервые за время знакомства с Софи, однако, пожалуй, впервые понимая все значение абсурда и неизбежно связанный с этим кошмар.
   – А знаешь, Язвинка, в ту зиму в Варшаве Ванда предсказала свою смерть, и мою смерть, и смерть моих детей.
   Я уже не помню точно, в каком месте повествования Софи преподобный Энтуисл услышал собственный шепот: «О боже, боже ты мой». Зато в моем сознании запечатлелось то, как эти слова – пока она вела свой рассказ, а дым стлался над соседними крышами и наконец пламя, ярко вспыхнув, взметнулось в небо, – эти слова, которые вначале я произносил с искренней пресвитерианской верой, в конце утратили всякий смысл. Я просто хочу сказать, что все эти восклицания «боже», «боже ж ты мой» или даже «Господи Иисусе», которые я шепотом снова и снова повторял, были такой же пустой скорлупой, как представление идиота о Боге или мысль, что он вообще может существовать.
 
   – Иногда я начинаю думать, что все плохое на этом свете, все зло, какое только было изобретено, связано с моим отцом. Тогда зимой в Варшаве я не чувствовала вины за то, что у меня такой отец, или за то, что он написал. Но я часто чувствовала страшный стыд, а это не то же самое. Стыд – чувство грязное, которое еще труднее переносить, чем чувство вины, и мне хотелось умереть при одной мысли, что мечты моего отца осуществляются у меня на глазах. Я много всякого узнала, потому что жила с Вандой, вернее, была очень много с ней близкой. Она получала столько много сведений про то, что творилось в разных местах, и я тогда уже знала, что тысячи евреев увозят в Треблинку и Освенцим. Сначала думали, их просто посылают на работы, но у движения Сопротивления была хорошая разведка, и скоро мы узнали правду – узнали про газовые камеры и про крематории, про все. А ведь именно так хотел мой отец – я от этого просто стала больная.
   К себе на работу, на фабрику, где делали толь, я ходила пешком, а иногда ездила на трамвае мимо гетто. Фашисты тогда еще не выкачали всю кровь из гетто, но уже начали свое черное дело. Я часто видела длинные вереницы евреев – все они держали руки на затылке, и нацисты прикладами гнали их, как скот. Евреи были все такие серые, беспомощные – я даже однажды вышла из трамвая, и меня стошнило. А мой отец все это время вроде бы… поощрял этот ужас, не только поощрял, а как бы создавал. Я не могла держать все это дольше в себе – я чувствовала, что должна кому-то рассказать. Никто ведь в Варшаве не знал, из какой я семьи: я жила под фамилией мужа. И я решила рассказать Ванде об мой… этой скверности.
   И все же… все же, понимаешь, Язвинка, я не могла не признаться себе кое в чем. Дело в том, что меня будто завораживало то немыслимое, что делали с евреями. Я не могу точно назвать, какое это было чувство. Не удовольствие – совсем нет. Наоборот – что-то такое больное. Вот я иду мимо гетто, остановлюсь вдалеке и, точно зачарованная, смотрю, как сгоняют евреев. И я вдруг поняла, почему это меня так захватывает, и была потрясена. Я чуть не задохнулась от такой мысли. А дело в том, что я вдруг поняла: пока немцы будут с такой невероятной – поистине сверхчеловеческой – энергией уничтожать евреев, я в безопасности. Нет, не то чтобы в полной, а все же – в безопасности. Хоть и плохи были наши дела, по сравнению с этими затравленными, беспомощными евреями мы были… о, в такой безопасности. Словом, пока фашисты тратили столько сил на уничтожение евреев, я считала, что мы в безопасности – и я, и Ян, и Ева. И даже Ванда и Юзеф, хоть они и занимались очень опасными делами. Но стыд мой от этого становился только больше, и вот в тот вечер, про который я говорю, я решила все рассказать Ванде.
   Мы, помню, как раз заканчивали наш очень скромный ужин – суп из турнепса и гороха и какая-то эрзац-колбаса. И говорили о том, сколько чудесной музыки мы не услышали. А я весь ужин тянула – все не говорила то, что хотела сказать, потом наконец собралась с духом и говорю: «Ванда, ты когда-нибудь слышала такое имя – Беганьский? Збигнев Беганьский?» Глаза у Ванды на минуту стали такие отсутствующие. «О да, ты имеешь в виду этого профессора-фашиста из Кракова. Некоторое время до войны он был широко известен. Здесь, у нас в городе, произносил истерические речи против евреев. Я совсем забыла о(нем.)Интересно, куда он девался. Наверно, работает на немцев».
   «Он умер, – сказала я. – Это был мой отец».
   Я увидела, как вздрогнула Ванда. И в доме и на улице было так очень холодно. По окну стучал мокрый снег, будто плевался. Дети уже лежали в постели в соседней комнате. Я уложила их там, потому что у меня кончилось чем топить – уголь и дрова, а у Ванды было большое пуховое одеяло, так что дети в постели могли согреться. Я внимательно смотрела на Ванду, но на лице у нее не было никакой эмоции. Немного погодя она сказала: «Так, значит, это был твой отец. Странно, наверное, иметь такого отца. Какой он все-таки был?»
   Меня удивила ее реакция: она отнеслась к моему признанию так совсем спокойно, так совсем естественно. А ведь из всех, кто занимался в Варшаве Сопротивлением, она, пожалуй, больше всех помогала евреям – или пыталась помочь, – это ведь было так очень трудно. Пожалуй, это можно было назвать ее специальностью – эти ее попытки помочь людям из гетто. А кроме того она считала, что тот, который предает евреев или предал хотя бы одного еврея, – предает Польшу. Это Ванда подговаривала Юзефа убивать поляков, которые предавали евреев. Она была такая очень нетерпимая, такая убежденная – настоящая социалистка. Но ее, похоже, вовсе не шокировало или что-то там еще то, что у меня был такой отец, и она явно не считала, что я… ну, словом, что я заразилась от него. Я сказала: «Мне очень трудно говорить о нем». И она сказала мне в ответ так очень мягко: «Ну и не надо, душенька. Не все ли мне равно, кто был твой отец. Ты же не отвечаешь за его отвратительные грехи».
   Тогда я сказала: «Ты знаешь, получилось очень странно. Его ведь убили немцы у себя в рейхе. В Заксенхаузене».
   Но даже это – ну, даже эта ирония судьбы – вроде не произвело на нее впечатления. Она только моргнула и провела рукой по волосам. А волосы у нее были рыжие, тонкие и совсем без блеска – такие тонкие и тусклые, потому что она плохо питалась. Она только сказала: «Он, очевидно, оказался среди преподавателей Ягеллонского университета, которых схватили сразу после начала оккупации».
   Я сказала: «Да, и мой муж тоже. Я тебе не рассказывала. Он был ученик моего отца. Я ненавидела его. Я тебе солгала. Надеюсь, ты простишь, что я сказала тебе, будто он умер в бою, когда началось вторжение».
   И я хотела закончить то, что начала, – это мое извинение, – но Ванда оборвала меня. Она закурила – помнится, она курила как ненормальная, когда были сигареты. И она мне сказала: «Зося, милая, это не имеет значения. Да неужели ты думаешь, мне важно, кем они были? Для меня важна ты. Твой муж мог быть убийцей, а твой отец – Йозефом Геббельсом, ты все равно осталась бы моей самой любимой подругой». Тут она подошла к окну и опустила маскировочную штору. Она это делала, только когда считала, что опасно. Квартира находилась на пятом этаже, но этот дом так очень торчал – все иокруг было разбомблено, и немцы, наверное, могли все видеть, что там происходило. Поэтому Ванда никогда не рисковала. Помню, она взглянула на свои часы и сказала: «Сейчас у нас будут гости. Два еврейских лидера из гетто. Они придут за свертком с оружием».
   Помню, я подумала: «Великий боже!» Сердце у меня всякий раз начинало страшно колотиться и всю меня нячинало мутить, когда Ванда упоминала про оружие, или про тайные встречи, или про что-то, связанное с опасностью, или когда можно было попасть в фашистскую облаву. Ты же понимаешь: поймают тебя, когда ты помогаешь евреям, – и тебе конец. Я вся обливалась потом, и у меня подкашивались колени – ох, какая я была трусиха! Я только надеялась, что Ванда этого не замечала, и, когда на меня накатывало, я думала: трусость – это не наследство от отца? А Ванда тут и говорит: «Я слышала об одном из этих евреев по тайным каналам. Говорят, он очень храбрый, очень знающий. Но только он отчаялся. У них там возникло Сопротивление, но оно не организовано. Он прислал нашей группе записку, что в гетто скоро непременно начнется настоящее восстание. Мы уже имели дело с другими, но этот человек так и брызжет энергией – кого хочешь заведет. По-моему, фамилия его Фельдшон».
   Мы ждали этих двух евреев, а они все не шли. Ванда сказала, что оружие спрятано в подвале нашего дома. Я пошла в спальную посмотреть детей. В спальне воздух был такой холодный – он резанул меня как ножом, – а над головой Яна и Евы стояло даже облачко пара. Я слышала, как ветер свистит в щелях оконной рамы. Но на детях было большое старое польское одеяло на гусином пуху, и оно защищало их от холода, грело вместо печки. И все же, помню, я стала молиться Богу, чтобы мне раздобыть хоть немного угля или дров и перебраться завтра к себе в квартиру. За окном было так невероятно темно – весь город был темный. Меня трясло от холода. У Евы в тот вечер была простуда и очень болело ушко, и она долго не засыпала. Так она мучилась! Но Ванда отыскала аспирин – его почти невозможно было достать, а Ванда могла достать что угодно, – и Ева заснула. Я еще помолилась, чтобы к утру воспаление у нее прошло и боль тоже. Потом я услышала стук в дверь и вернулась в гостиную.
   Второго еврея я не помню хорошо – он все больше молчал, – зато я хорошо помню Фельдшона. Он был плотный, светловолосый, лет, по-моему, сорок с небольшим, и у него были такие пронзительные умные глаза. Они пронзали тебя насквозь, хоть и смотрели в такие толстые стекла – помню, одно стекло было с трещиной, склеенное. Помню, какой он мне показался злой, хоть и вежливый. Он прямо кипел от злости и возмущения, хотя и держался о'кей. Он сразу заявил Ванде: «Я не могу заплатить вам сейчас, не могу сразу возместить за оружие». Я не слишком хорошо понимала его польский – он говорил, знаешь, неуверенно и с трудом. «Я, конечно, сумею скоро расплатиться с вами, – сказал он, запинаясь, своим злым голосом, – но не сейчас».
   Ванда предложила ему и другому еврею присесть и заговорила по-немецки. И для начала сказала вещь довольно грубую: «У вас немецкий акцент. Можете говорить с нами по-немецки или на идиш, если хотите…»
   Но он прервал ее, зло, раздраженно, на безукоризненном немецком: «Зачем мне говорить на идиш! Я говорил по-немецки еще до того, как вы родились…»
   Тут уж Ванда очень так быстро прервала его. «Сложные объяснения не требуются. Говорите по-немецки. Моя подруга и я – мы обе говорим по-немецки. Никто не просит вас платить нам за оружие, тем более сейчас. Оно украдено у эсэсовцев, так что денег при сложившихся обстоятельствах мы с вас не возьмем. Хотя средства нам могли бы пригодиться. Но о деньгах поговорим в другой раз». Мы все сели. Она села рядом с Фельдшоном прямо под этой тусклой лампочкой. Свет был желтый, пульсирующий – мы никогда не знали, сколько он будет гореть. Ванда предложила Фельдшону и другому еврею сигареты – оба взяли. Она сказала: «Это югославские сигареты, тоже украденные у немцев. Свет в любую минуту может погаснуть, так что давайте говорить о деле. Только сначала я хотела бы кое-что узнать. Из каких вы будете, Фельдшон? Я хочу знать, с кем вхожу в сделку, и имею на это право. Так что выкладывайте. Возможно ведь, нам придется какое-то время поддерживать деловой контакт».
   Знаешь, было просто удивительно, как Ванда общалась с людьми – открыто, прямо, с кем угодно, с совсем чужими. Это было почти… Наверное, самое правильное было бы сказать «нахально», и вела она себя как крутой мужик, а в то же время была такая молодая и женственная, и была в ней какая-то мягкость, так что все сходило ей с рук. Помню, я смотрела на нее. Вид у нее был очень… истерзанный, наверное, так надо сказать. Она две ночи не спала, все работала, где-то бегала, вечно в опасности. Она ведь много времени отдавала работе в подпольной газете – это было так много опасно. По-моему, я говорила тебе, она была совсем не красавица – лицо такое широкоскулое, молочно-белое и все в веснушках, – но был в ней какой-то магнетизм, который преображал ее, делал удивительно привлекательной. Я все смотрела на нее – лицо у нее стало жесткое, непримиримое, такое же, как у еврейского лидера, и много напряженное, оно прямо поражало. Притягивало.
   Фельдшон сказал: «Я родился в Быдгоще, но родители вывезли меня в Германию совсем ребенком. – Голос его вдруг зазвучал зло, иронично: – Поэтому я так плохо знаю польский. Признаюсь, в гетто многие из нас стараются поменьше говорить на(нем.)Приятнее пользоваться другим языком, а не тем, на которым говорят угнетатели. Тибетским? Эскимосским? – И более мягким тоном добавил: – Извините, что я отвлекся. Вырос я в Гамбурге и там получил образование. Я был одним из первых студентов нового университета. Потом стал учителем гимназии. В Вюрцбурге. Преподавал французскую и английскую литературу. Во время урока меня и арестовали. Когда выяснилось, что я родился в Польше, меня выслали сюда в тридцать восьмом году – меня, жену, дочь и еще несколько евреев польского происхождения. – Он помолчал и с горечью добавил: – Мы ускользнули от нацистов, а теперь они рушат стены наших домов. Только вот кого я должен больше бояться – нацистов или поляков, поляков, которых, казалось бы, я должен считать своими соотечественниками? Что касается нацистов, то я по крайней мере знаю, на что они способны».
   Ванда не стала развивать эту тему. Она заговорила об оружии. Сказала, что автоматы лежат в подвале дома, завернутые в толстую бумагу. Там же находится ящик с патронами. Она взглянула на свои часы и сказала, что ровно через пятнадцать минут бойцы Армии Крайовой сойдут в подвал, чтобы вынести ящики в парадное. Они условились насчет сигнала. Как только она его услышит, сказала Ванда, сразу даст знак Фельдшону и второму еврею. Они тотчас выйдут из квартиры, спустятся по лестнице и внизу в парадном найдут пакеты. И как можно быстрее покинут дом. Помню, она сказала, что хотела бы обратить их внимание на одно обстоятельство. У одного из автоматов – это были «люгеры», я точно помню, – сломан затвор или что-то там еще, но она постарается заменить его, как только сможет.
   Тут Фельдшон говорит: «Вы только одного нам не сказали. Сколько их там?»
   Ванда посмотрела на него. «Я думала, вам говорили. Три автомата «люгер».
   Лицо у Фельдшона побелело, буквально стало белым как мел. «Не может быть, – шепотом произнес он. – Мне сказали, что будет дюжина автоматов, возможно, даже штук пятнадцать. И еще гранаты. Этого просто не может быть». Я видела, что он в ярости и, конечно, в отчаянии. Он покачал головой. «Три «люгера», притом один со сломанным затвором. Бог ты мой!»
   Ванда сказала очень деловито – я заметила, что она сдерживается изо всех сил: «Это все, что мы смогли сейчас сделать. Попытаемся добыть еще. Думаю, сумеем. Там еще четыреста обойм. Вам, конечно, понадобится больше, и мы постараемся их тоже добыть».
   Тон у Фельдшона стал вдруг таким мягким, чуть ли не извиняющимся: «Вы, надеюсь, не рассердились на мою реакцию. Просто мне дали понять, что их будет гораздо больше, и я огорчился. А потом, сегодня я уже пытался вести переговоры с другой партизанской группой, хотел выяснить, можем ли мы рассчитывать на их помощь. – Он помолчал, и в его глазах, смотревших на Ванду, появилось такое бешенство. – Это было ужасно, просто уму непостижимо! Пьяные сволочи! Они рассмеялись нам в лицо, принялись издеваться – им доставляло удовольствие смеяться и издеваться над нами. Они обозвали нас жидами! И это были поляки!»
   Ванда спросила своим спокойным деловым тоном: «Кто же это были такие?»
   «Они называют себя оэнэровцами. Но такая же история получилась у меня и вчера, с другой группой польского Сопротивления. – Он посмотрел на Ванду, весь кипя от ярости и отчаяния, и сказал: – Значит, вот все, с чем я должен держаться против двадцати тысяч нацистских солдат: три автомата, издевки и смешки. Да что же это, ради всего святого, происходит?»
   Ванда начала злиться на Фельдшона – это я совсем точно могла сказать: ее бесило все, сама жизнь. «Оэнэровцы – это настоящие коллаборационисты. Фанатики, фашисты. Украинцы или люди Ханса Франка – и те больше бы вам посочувствовали. Но я хочу предупредить вас кое о чем. Среди коммунистов тоже есть люди, которые отнесутся к вам не лучше. А то и хуже. Если вы когда-нибудь столкнетесь с партизанами генерала Корчинского, они могут пристрелить вас – и все».
   «Невероятно, – сказал Фельдшон. – Я благодарен вам и за эти три автомата, но сами понимаете – это смешно! Просто уму непостижимо, что тут происходит! Вы читали «Лорда Джима»? [343]Про офицера, который бежит с тонущего корабля на единственной спасательной шлюпке, бросив беспомощных пассажиров на произвол судьбы? Извините за сравнение, но я не могу не видеть, что нечто похожее происходит и здесь. Наши же соотечественники преспокойно дают нам пойти ко дну!»
   На моих глаза Ванда встала, уперлась кончиками пальцев в стол и чуть нагнулась к Фельдшону. Она снова очень старалась держать себя в руках, но я видела, как ей это трудно. Она была такая очень бледная и такая измученная. И она заговорила таким отчаянным голосом: «Знаете, Фельдшон, вы либо глупый, либо наивный человек, а может, и то и другое сразу. Правда, едва ли человек, любящий Конрада, может быть глупым, так что скорее всего вы наивный. Как же вы могли забыть тот простой факт, что наша Польша – страна антисемитизма. Вы сами только что употребили слово «угнетатели». Вы живете в стране, которая, по сути дела, изобрела антисемитизм, живете в гетто, которое мы, поляки, создали, так как же вы можете рассчитывать на какую-либо помощь от своих соотечественников? Как вы можете вообще чего-либо ожидать – разве что от тех немногих из нас, кто по разным причинам – из идеализма, по моральным убеждениям, просто из человеческой солидарности – готов сделать все, что в наших силах, чтобы спасти вам жизнь? Господи ты боже мой, Фельдшон, да ваши родители наверняка уехали с вами из Польши, чтобы бежать от евреененавистников. Бедняги, они, конечно, не могли знать, что эта теплая, гостеприимная, гуманная, любящая евреев Германия превратится для вас в ледяную тундру и каленым железом будет гнать вас прочь. Не могли ваши родители знать и того, что, когда вы вернетесь в Польшу, здесь вас, и нашу жену, и вашу дочь будут ждать те же ненавистники вашей расы, готовые превратить вас в прах. Это жестокая страна, Фельдшон. Она стала с годами такой жестокой, потому что столько раз терпела поражение. Несмотря на этот Dreck, который написан в Евангелии, несчастья рождают в людях не понимание и сострадание, а жестокость. И народ, не раз терпевший поражение, как поляки, умеет быть чрезвычайно жестоким к другому народу, который выделяет себя, как вы, евреи. Я удивляюсь лишь тому, что эти оэнэровцы всего-навсего обозвали вас жидом! – Она помолчала и добавила: – А теперь вам не кажется странным, что я по-прежнему люблю эту страну больше, чем могу выразить, – больше самой жизни, – и что, если придется, я готова умереть за нее через десять минут?»
   Фельдшон посмотрел на Ванду пылающим взглядом и сказал: «Хотелось бы мне считать это странным, но я, конечно, не могу, потому что я сам готов умереть за нее».
   Я волновалась за Ванду. Никогда еще я не видела ее такой усталой – вы, наверно, сказали бы «несобранной». Она столько много работала, столько мало ела, почти не спала. Голос у нее то и дело надламывался, и я заметила, как дрожали ее пальцы, когда она уперлась ими в стол. Она закрыла глаза, крепко зажмурилась и вздрогнула – даже слегка покачнулась. Я подумала: она сейчас лишится чувств. Но тут она открыла глаза и снова заговорила. Голос у нее звучал хрипло, напряженно и с таким большим горем: «Вы упомянули про «Лорда Джима» – эту книгу я случайно знаю. Сравнение у вас получилось, по-моему, хорошее, вот только вы забыли про конец. По-моему, вы забыли, как герой в конце искупает свое предательство – искупает своей смертью. Своими страданиями и смертью. Неужели вы не можете представить себе, что кто-то из нас, поляков, может искупить вину моих соотечественников, которые предали вас, евреев? Даже если наша борьба не спасет вас? Неважно, спасет она вас или не спасет. Я, во всяком случае, буду довольна уже тем, что мы пытались это сделать – пытались искупить свою вину страданиями, а может быть, и смертью. – Ванда помолчала с минуту и добавила: – Я не хотела обидеть вас, Фельдшон. Вы храбрый человек – это ясно. Ведь вы рисковали жизнью, чтобы прийти сегодня сюда. И я знаю, какие вы терпите муки. Я узнала еще летом, когда увидела первые фотографии, тайно вывезенные из Треблинки. Я была среди первых, кто их видел, и, как и все, сначала глазам своим не поверила. Теперь я верю. Страшнее мук, выпавших вам на долю, ничего быть не может. Каждый день, когда я прохожу мимо гетто, я думаю: ведь все равно как если б крыс посадили в бочку и какой-то сумасшедший стал расстреливать их из пулемета. Вот какими беспомощными вы мне представляетесь. Но и мы, поляки, по-своему тоже беспомощны. Мы обладаем большей свободой, чем вы, евреи, – гораздо большей: свободой передвижения, свободой от непосредственно грозящей опасности, – однако мы живем изо дня в день в осаде. Мы тоже крысы, только не в бочке, а в горящем доме. Мы можем держаться подальше от огня, найти место попрохладнее, спуститься в подвал, где вообще безопасно. Совсем немногим, возможно, удастся даже удрать из дома. А сколько нас ежедневно сгорает заживо, но дом большой, и нас спасает сама наша многочисленность. Огонь не может сожрать нас всех, а потом настанет день – такое ведь может быть, – когда он вообще потухнет. И если это случится, немало народу останется в живых. А вот в бочке – в бочке почти ни одна крыса не выживет. – Ванда глубоко перевела дух и посмотрела в упор на Фельдшона. – А теперь позвольте мне задать вам один вопрос, Фельдшон. Как, по-вашему, этих перепуганных крыс, которые мечутся в горящем доме, может волновать участь крыс, которые сидят в бочке, тем более, что с этими крысами их никогда не связывало чувство родства?»