Профессор заставил Софи научиться печатать на машинке и стенографировать, когда ей было всего шестнадцать лет. Он уже тогда, очевидно, планировал использовать ее. Возможно, он предвидел, что наступит время, когда ему потребуется ее умение, а то обстоятельство, что она его дочь, будет, несомненно, дополнительным удобством, обеспечив хранение его материалов в тайне. Так или иначе, хотя Софи в течение нескольких лет нередко трудились по выходным дням, печатая на двух языках большую часть его корреспонденции, имевшей отношение к патентам (иногда он пользовался английским диктофоном, который она терпеть не могла, так как голос отца звучал до жути далеко и был каким-то зловеще металлическим), однако до Рождества 1938 года он ни разу не давал ей печатать ни одного из своих многочисленных эссе – этим до тех пор занимались его ассистенты в университете. Таким образом, ей в лицо словно ударил яркий свет взошедшего солнца, когда отец велел ей сначала застенографировать по системе Габельсбергера, а потом отпечатать на машинке на польском и немецком языках весь текст своего шедевра: «Еврейский вопрос в Польше…» – и так далее, квинтэссенцию своей пропитанной ненавистью философии. Софи помнила, какое лихорадочное волнение время от времени появлялось в его голосе, когда он, жуя сигару, мерил шагами сырой и прокуренный кабинет, а она покорно выводила в своем блокноте скелетообразные знаки, отображая его логически сформулированные, точно, хоть и витиевато, выраженные по-немецки мысли.
   Стиль у него был плавный, но своеобразный, прорезаемый искорками иронии. Он мог быть одновременно язвительным и пленительно задушевным. Немецкий язык профессора Беганьского был необычайно богат, что в значительной степени помогло ему получить признание в таком крупном центре пропаганды антисемитизма, как «Вельт-динст» в Эрфурте. Его манера письма зачаровывала. (Как-то раз тем летом в Бруклине я дал Софи томик Г. Л. Менкена, [193]который был тогда – как и сейчас – одним из моих увлечений, и я просто воспроизвожу здесь ее слова, а она тогда сказала, что едкая ирония Менкена напоминает ей стиль ее отца.) Софи старательно писала под диктовку, но он диктовал так быстро, с таким пылом, что, лишь печатая текст для типографии, она стала замечать в этом вареве из исторических аллюзий, и диалектических гипотез, и религиозных императивов, и юридических прецедентов, и антропологических данных зловещее, дымное присутствие одного – многократно повторенного – слова, которое потрясло ее, и озадачило, и напугало в этом во всех прочих отношениях убедительном, дельном тексте, в этой умной полемике, где исподволь излагались пересыпаемые бранью и издевкой пропагандистские идейки, которые она не раз краем уха слышала за обеденным столом Беганьских. Но это встревожившее се слово было чем-то новым. Ибо отец несколько раз заставил се изменить «тотальное выдворение» (vollst?ndige Abschaffung) на «Vernichtung».
   Уничтожение. Вот так – просто и недвусмысленно. Тем не менее даже в таком виде – введенное профессором без нажима, утопленное в приятно подперченной мешанине забавной и в то же время злой критики – это слово во всей его силе и значении (а его значение представляло собой самую суть эссе) было столь ужасно, что Софи на протяжении всего этого холодного зимнего уик-энда, когда она трудилась над пылкими разглагольствованиями отца, старалась упрятать это слово в самый отдаленный уголок своего сознания. Она была всецело занята тем, чтобы в точности передать ярость отца, не сместить ни одного акцента, не опустить ни одной буквы. И она не думала о значении «Vernichtung» до той минуты в воскресенье вечером, когда под моросящим дождем побежала с рукописью под мышкой на встречу с отцом и своим мужем Казимежем в кафе на Рыночной площади и ее вдруг пронизал ужас при мысли о том, что сказал и написал ее отец, а она, его соучастница, напечатала.
   – Vernichtung, – произнесла она вслух. «Это что же, – по глупости запоздало подумала она, – он, значит, хочет всех их умертвить».
   Как дала понять сама Софи, ее образ, наверное, выиграл бы, если б можно было сказать, что осознание ненависти к отцу не только совпало у нее с осознанием, что он хотел бы перебить всех евреев, но и объяснялось этим. И хотя то и другое произошло почти одновременно, Софи сказала мне (и тут я поверил ей, как часто интуитивно верил), что она, видимо, была внутренне подготовлена к непостижимому отвращению, какое вдруг почувствовала к отцу, и что оно вполне могло возникнуть у нее, даже если бы профессор и не упоминал о массовом уничтожении, которого так жаждал. По ее словам, она не могла бы поручиться, что это не так. Мы рассказываем здесь главную правду о Софи, и мне кажется, то обстоятельство, что, подвергаясь на протяжении стольких лет воздействию злобной, уродливой, неблагозвучной, навязчивой идеи, владевшей ее отцом, она выплыла, не утонув, хоть и попала в самый омут, питаемый ядовитым родником его веры, убедительно свидетельствует о том, что это была за натура, а также что у нее достало человеческих качеств почувствовать изумление и ужас, когда она, прижимая к груди омерзительную рукопись, спешила по туманным извилистым сумеречным улочкам Кракова туда, где все должно было открыться.
   – В тот вечер отец ждал меня в одном кафе на Рыночной площади. Я помню, было очень холодно и сыро, с неба немного падала крупа, ну, понимаешь, как будто вот сейчас пойдет снег. Мой муж, Казик, сидел за столиком рядом с отцом и тоже ждал. Я совсем опоздала, потому что весь день работала – печатала рукопись – и это взяло у меня много больше времени, чем я думала. Я ужасно боялась, что отец рассердится, что я такая поздняя. Это ведь была, знаешь, такая большая спешка. По-моему, вы это называете «срочная работа», и печатник – тот человек, который печатал брошюру на немецком и польском, – должен был встретиться с отцом в кафе в определенный час и взять рукопись. До его прихода отец еще собирался посидеть за столиком и выправить рукопись. Он будет править немецкий, а Казик проверит польский. Так они собирались, но я очень опоздала, и, когда я пришла туда, печатник уже явился и сидел с моим отцом и Казиком. Отец был очень злой, и я извинилась, но я видела, он очень сердитый, и он быстро схватил у меня рукопись и велел сесть. Я села и почувствовала такую сильную боль в животе – очень я боялась, что он такой сердитый. Странно, Язвинка, как человек помнит некоторые подробности. К примеру, я помню, мой отец пил чай, а Казик пил сливовицу, а печатник – я этого человека уже раньше встречала, его звали Роман Сенкевич, да-да, как знаменитого писателя, – пил водку. Я уверена, я все точно помню, потому что отец пил чай. То есть, понимаешь, я работала весь день и ужасно устала, и мне хотелось только одного – чашечку чаю, как пил отец. Но я никогда в жизни не посмела бы заказать сама – никогда! Помню, я смотрела на его чайник и его чашку, и мне так хотелось такого горячего чая. И если бы я так не опоздала, отец предложил бы мне чай, но сейчас он очень на меня был сердитый и ничего не сказал про чай, так что я просто сидела там и смотрела вниз на мои ногти, а отец и Казик стали читать рукопись.
   Мне казалось, прошло несколько часов. Тот печатник, Сенкевич – он был такой толстый человек с усами и, помню, часто так хмыкал, – я разговаривала с ним про погоду, про разные всякие вещи, но главным образом я просто сидела за этим холодным столом, молчала и помирала от жажды – так мне хотелось чай. Наконец отец поднял глаза от рукописи, глядит прямо на меня и говорит: «Кто такой этот Невилл Чемберлен, который так любит Рихарда Вагнера?» И глядит на меня в упор, а я просто не понимаю, что он хочет, только понимаю, что он страшно недоволен. Недоволен мной. А я не понимаю, и сказала: «О чем ты, папа?» И он снова повторил свой вопрос – на этот раз avec l’accent [194]на Невилл, и тут я поняла, что сделала очень плохую ошибку. Потому что, понимаешь, был такой английский писатель Чемберлен, [195]которого отец много упоминал в своем эссе, чтобы подкрепить свою философию; не знаю, слышал ли ты о(нем.)он написал книжку под названием «Die Grundlagen des…». Ну, в общем, по-английски она, по-моему, называется «Основы девятнадцатого столетия», и в ней столько много любви к Германии, и такое преклонение перед Рихардом Вагнером, и такая злобная ненависть к евреям – он говорит, они испоганили всю европейскую культуру. Отец очень высоко восхищался этим Чемберленом, и я только там поняла: когда он мне диктовал, я машинально печатала везде «Невилл», потому что про Невилла Чемберлена все говорили из-за Мюнхена, а того, который ненавидел евреев, звали Хустон Чемберлен. И теперь я помирала от страха, потому что везде повторила эту ошибку – и в примечаниях, и в библиографии, везде.
   Ах, Язвинка, это был такой позор! Потому что мой отец – он был как помешанный на совершенстве, и эта ошибка – он не мог на нее fermer les yeux, [196]не мог ее пропустить, он должен был тут же устроить целый спектакль, и я услышала, как он при Казике и Сенкевиче сказал вот так… я это никогда не забуду, столько много было там презрения: «У тебя вместо мозгов – каша в голове, как у твоей матушки. Не знаю, от кого ты унаследовала свое тело, но голову, во всяком случае, ты унаследовала не от меня». И я слышу, Сснкевич хмыкает – скорее, наверное, от смущения, и я поднимаю глаза на Казика, а у него на лице такая улыбочка – только я не удивилась, что он как бы разделял презрение моего отца. Теперь уж я признаюсь тебе, Язвинка, что тогда, много недель назад, я тебе соврала. Я и тогда нисколько не любила Казика – я совсем не любила моего мужа, он был для меня как чужой человек с каменным лицом, совсем-совсем чужой. Сколько же всякой лжи я тебе наговорила, Язвинка! Я просто настоящая menteuse… [197]
   Отец все говорил и говорил про мои умственные способности или отсутствие их, и я чувствовала, как горит у меня лицо, но я заткнула уши и выключила слух. «Папа, папа, – помню, твердила я про себя, – пожалуйста, одну только чашечку чаю!» Потом отец перестал на меня нападать и снова принимается читать рукопись. А я сидела и смотрела на свои руки, и вдруг мне стало очень страшно. Было холодно. Это кафе – оно было как преддверие ада. Вокруг меня, я слышала, шептались люди, и все было в таком болезненном ключе глубокого минора, понимаешь, совсем как один из последних квартетов Бетховена, будто у всех горе, а кроме того… кроме того, на улице выл такой холодный сырой ветер, и я вдруг поняла: все вокруг меня шепчутся, что будет война. Мне казалось, я чуть ли не слышу где-то вдали, за городом, на горизонте, грохот пушек. Я почувствовала очень сильный страх, и мне захотелось подняться и убежать, но я не могла и продолжала сидеть. Наконец я услышала, как отец спросил Сенкевича, сколько времени займет печатанье брошюры, если срочно, и Сенкевич сказал – послезавтра будет готово. Потом я поняла, что отец говорит с Казиком – надо будет распространить брошюру среди преподавателей университета. Большую часть он намеревался разослать в разные места в Польше, Германии и Австрии, но две-три сотни брошюр на польском языке он хотел раздать преподавателям университета. И я поняла, что он велит Казику – велит, говорю я, потому что Казик, как и я, был у него под башмаком, – велит лично раздать брошюры в университете, как только их напечатают. Только ему, конечно, понадобится помощь. И я услышала, как отец сказал: «Софи поможет тебе распространить их».
   И тут я поняла, что почти единственная вещь на свете, которую я не хочу, чтобы меня заставили делать, – это быть и дальше impligu?e [198]к этой брошюре. И мне так тошно стало при одной мысли, что надо будет ходить по университету со стопкой этих книжонок и раздавать их преподавателям. Но раз отец сказал: «Софи поможет тебе распространить их», я поняла: значит, я буду там вместе с Казиком раздавать эти брошюры, я же всегда делала все, что велел отец, с тех пор как была совсем маленькая, – бегала по его поручениям, приносила то, что он просил, научилась печатать на машинке и стенографировать, чтобы он мог использовать меня, когда захочет. И такая страшная пустота стала во мне, когда я поняла, что ничего не могу тут поделать, не могу сказать «нет», просто невозможно сказать: «Папа, я не стану помогать и разносить эту штуку». Но тут, понимаешь, Язвинка, я должна сказать тебе правду, которую я до сих пор не могу ухватить или сделать по-настоящему ясной. Наверно, так бы много лучше выглядело, если бы я сказала, что не хотела помогать распространять это произведение моего отца просто потому, что наконец поняла: он говорит там – «убивайте евреев». Я знала: это плохо, ужасно, и все равно даже тогда я просто не могла поверить, что именно так он написал.
   Но, по правде, тут было и еще кое-что. Мне наконец стало ясно, что этот человек, мой отец, этот мужчина, который дал мне плоть и дыхание, ничего не чувствует ко мне – я для него только служанка, вроде крестьянки или рабыни, и сейчас он даже не поблагодарил меня за всю мою работу и хочет, чтобы я… низко кланяться?… – да, низко кланялась по коридорам университета, точно продавщица газет, снова делала то, что он велел, только потому, что он так велел. А ведь я была уже взрослая женщина и хотела играть Баха, и в тот момент я просто подумала: лучше умереть, то есть умереть не оттого, что он заставлял меня делать, а оттого, что я не могла сказать ему «нет». Не могла сказать, знаешь, Язвинка: «Пошел ты, папа, подальше». Тут он вдруг говорит: «Зося», и я подняла на него глаза, а он так чуточку улыбается мне – я увидела, как блестят два вставных зуба, – и улыбка была такая милая, и он говорит: «Зося, не хочешь чашечку чаю?» И я сказала: «Нет, спасибо, папа». Тогда он говорит: «Послушай, Зося, тебе надо выпить чаю, ты такая бледная и, видно, совсем замерзла». Вот если бы у меня были крылья – так мне хотелось оттуда улететь. Я сказала: «Нет, спасибо, папа, я правда не хочу чаю». И чтобы удержать себя в руках, я так закусила изнутри губу, что кровь брызнула и я почувствовала ее вкус – соленый, как морская вода. А отец повернулся и стал говорить с Казиком. И тут это случилось: острие ненависти вонзилось в меня. Оно пронзило меня мгновенной болью, и у меня закружилась голова – мне показалось, я сейчас грохнусь на пол. Я стала вся такая жаркая, точно была на костре. Я сказала себе: «Я ненавижу его» – и сама удивилась этой ненависти, которая вошла в меня. Просто невероятно – так неожиданно появилась эта ненависть и с такой страшной болью, точно в сердце мне вошел нож мясника.
 
   Польша – душераздирающе, до боли красивая страна, во многих отношениях похожая (такой она предстала мне в то лето, увиденная глазами Софи и благодаря ее воспоминаниям, а потом увиденная и мной самим) на американский Юг – по крайней мерс Юг, каким он был в другие, не столь отдаленные времена, – и вызывающая в памяти его картины. Такую часто возникающую схожесть создают не только очаровательно дикие, печальные места, вроде топкого, но западающего в душу однообразия болот у реки Нарев, так напоминающих и видом своим, и атмосферой мрачную саванну на побережье Каролины, или вроде какого-нибудь грязного проулка в галицийской деревне, погруженного в воскресную тишину, – достаточно капли воображения, и эти ветхие, выбеленные непогодой, плохо сколоченные домишки, стоящие на голых участках глинистой земли, где бродят, что-то поклевывая, тощие куры, окажутся в арканзасской деревушке, одиноко стоящей на скрещении дорог, – эту схожесть создает дух нации, ее исстрадавшаяся от междоусобиц, скорбная душа, в муках ставшая такою – подобно душе нашего старого Юга – под влиянием превратностей судьбы, лишений и поражений.
   Представьте себе, если угодно, страну, где стервятники, жаждущие наживы, орудовали не десяток, а тысячу лет, и вы поймете всего один аспект того, что представляет собою Польша, которую с регулярностью метронома давил сапог французов, шведов, австрияков, пруссаков, русских и даже таких алчных злых духов, как турки. Подобно Югу, разграбленная и истощенная, и, подобно ему, нищая, аграрная, феодальная страна, Польша, как и старый Юг, защищалась от несказанных унижений с помощью одного – своей гордости. Гордости и памяти о минувшей славе. Гордости своими предками и своим родовым именем, а также – о чем не следует забывать – в значительной степени такой фикцией, как аристократия или дворянство. Имена Радзивилл и Равенель произносятся с равно напыщенным, и следовательно, пустопорожним высокомерием. И в Польше, и на американском Юге поражения рождали яростный национализм. Но даже если оставить в стороне это чрезвычайно сильное сходство, действительно подлинное и вытекающее из схожих исторических источников (к ним следует добавить глубоко укоренившуюся гегемонию религии, авторитарной и пуританской по своему духу), есть более поверхностные, однако бросающиеся в глаза совпадения в культурах: страсть к лошадям и воинским званиям, господство мужчины над женщиной (в сочетании с угрюмым тайным развратом), традиционная любовь развлекать общество рассказами, пристрастие к благословенной «огненной воде». А также умение мириться с ролью мишени для издевок.
   Наконец, у Польши и американского Юга есть одна мрачная сходная черта, которая – при всей своей поверхностности – настолько сближает обе культуры, что они в этом своем безумии кажутся поистине одинаковыми, и касается это расовой проблемы, которая и в том мире, и в нашем порождала затяжные, длившиеся столетиями, всеохватные, кошмарные вспышки шизофрении. Постоянное присутствие расовой проблемы и в Польше, и на американском Юге привело к возникновению одновременно жестокости и страдания, фанатизма и понимания, враждебности и чувства товарищества, эксплуатации и жертвенности, жгучей ненависти и безнадежной любви. Хотя более мрачные и уродливые из этих противоположных тенденций обычно, так сказать, одерживали верх, однако во имя правды можно привести длинный перечень фактов, когда порядочность и благородство торжествовали над безраздельно царившим злом, причем, как правило, в ситуациях весьма серьезных – так было, например, в Познани или в Язу-Сити.
   Поэтому, когда Софи сочинила свою сказку о том, как ее отец рисковал жизнью, укрывая каких-то люблинских евреев, она, безусловно, знала, что не потчует меня россказнями, которым нельзя поверить: поляки и в недалеком и в отдаленном прошлом множество раз рисковали жизнью, спасая евреев от того или иного угнетателя, – это просто неоспоримый факт, и, хотя в ту пору я почти ничего не знал о подобных вещах, я не склонен был сомневаться в словах Софи, которая, сражаясь с демоном своей шизофренической совести, решила выставить фигуру профессора в ложно благостном и даже героическом свете. Но если тысячи поляков давали приют евреям, скрывали их, жертвовали ради них жизнью, то они же порою и преследовали их с неослабной жестокостью, терзаемые своими внутренними раздорами; к этой категории поляков принадлежал и профессор Беганьский, и Софи вернула его для меня в эту среду, чтобы я мог понять то, что произошло в Аушвице…
   О последующей судьбе брошюры профессора тоже стоит здесь рассказать. До конца повинуясь отцу, Софи вместе с Казиком распространяла ее в университетских аудиториях и коридорах, но это обернулось полнейшим провалом. Во-первых, преподаватели университета, как и все в Кракове, были слишком поглощены страхом перед близящейся войной, до которой тогда оставалось лишь несколько месяцев, и потому не слишком заинтересовались призывом Беганьского. Перед ними начинал разверзаться ад. Немцы требовали присоединения Гданьска, упирая на необходимость «коридора»; пока Невилл Чемберлен продолжал колебаться, «гунны» уже бряцали оружием на Западе, сотрясая хлипкие ворота Польши. Древние, мощенные брусчаткой улицы Кракова ежедневнo наполнял гул еле сдерживаемой паники. До хитроумной ли полемики, затеянной профессором, было в таких обстоятельствах даже самым отъявленным расистам в университете? Воздух слишком был насыщен бедой, чтобы кто-то мог попасться на такой потерявший товарный вид крючок, как расправа над евреями.
   В то время вся Польша чувствовала себя на грани расправы. Более того, профессор серьезно просчитался: его высказывания были настолько несозвучны духу времени, что возникало сомнение в его здравомыслии. И дело не только в том, что он выдвинул этот подлый тезис о Vernichtung – а даже у наиболее ограниченных в своем миропонимании преподавателей не хватило бы духу проводить в жизнь такой принцип, в какой бы Свифтовой, едко-издевательской манере он ни был преподнесен, – но в том, что преклонение перед «третьим рейхом» и увлечение профессора пангерманизмом сделало его слепым и глухим к вспыхнувшему в его коллегах нутряному патриотизму. Софи в какой-то момент поняла, что, случись это всего на несколько лет раньше, когда в Польше возродились фашистские настроения, ее отец мог бы обратить кое-кого в свою веру; сейчас же, когда вермахт грозно нацелился на восток, когда тевтоны орали, требуя Гданьск, когда они то и дело провоцировали инциденты на границе, только величайший глупец способен был задать вопрос, может ли национал-социализм дать ответ для решения той или иной проблемы, – на повестке дня стояло уничтожение Польши! И хотя в разраставшемся хаосе ни сам профессор, ни его брошюра не привлекли к себе внимания, тем не менее ему дважды неожиданно крепко досталось. Двое молодых студентов-выпускников, резервисты польской армии, избили его в университетском вестибюле и даже сломали ему палец, а однажды вечером Софи услышала в столовой звон разбитого стекла: в окно влетел здоровенный булыжник с намалеванной на нем черной паучьей свастикой.
   Однако профессор, будучи патриотом, едва ли заслуживал такое отношение, и уж по крайней мере одно можно сказать в его защиту. Он не создавал своей проповеди (и Софи сказала, что она в этом убеждена) с намерением снискать расположение нацистов. Эссе было написано с точки зрения представителя польской культуры, и, кроме того, профессор в собственных глазах был человеком слишком принципиальным, слишком преданным высоким философским истинам, а потому ему и в голову не могло прийти, что он со временем может использовать эту брошюру для своего продвижения, не говоря уже о том, чтобы спасти себе жизнь. (Соображения, связанные с близившимся конфликтом, помешали появлению эссе в какой-либо форме в Германии.) Не был профессор Беганьский и настоящим квислингом, коллаборационистом в ныне принятом значении этого слова, хотя, когда его страна была оккупирована в сентябре и Краков, по сути дела совсем не пострадавший, стал местопребыванием всепольского правительства, профессор, вовсе не намереваясь предавать свою родину, попытался предложить свои услуги генерал-губернатору и другу Гитлера Хансу Франку (еврею, mirabile dictu, – хотя лишь немногие, включая профессора, знали об этом, – и притом столь же известному юристу, как и он сам), правда лишь в качестве советника и эксперта в области, где у поляков и немцев был общий враг и общий интерес – в Judenfrage. [199]Профессором тут, несомненно, руководил даже известный идеализм.
   Ненавидя теперь своего отца и почти в такой же степени ненавидя его приспешника – своего мужа, Софи тихонько проскальзывала мимо них, когда они шептались в передней перед тем, как профессору, облаченному в отлично сшитый сюртук, красиво подстриженному, чтобы все могли любоваться его седеющими кудрями, благоухающему K?lnischwasser, [200]отправиться просителем в очередной поход. Но только он, должно быть, давно не мыл голову, Софи помнила, что его широкие плечи усыпала перхоть. В его шепоте слышались опасения и надежда. Голос как-то странно свистел. Уж конечно, сегодня – хотя генерал-губернатор и отказался принять его накануне, – уж конечно, сегодня он будет тепло встречен (особенно учитывая его блистательное владение немецким) шефом Einsatzgruppe der Sicherheitspolizei, [201]к которому у него было письмо от их общего друга в Эрфурте (социолога, ведущего нацистского теоретика по еврейскому вопросу) и на которого не могут не произвести впечатления все эти почетные дипломы (на настоящем пергаменте) из Гейдельберга и Лейпцига, том избранных эссе профессора, изданный в Майнце, – «Die polnische Judenfrage» и так далее и тому подобное. Уж конечно, сегодня…
   Увы, хотя профессор подавал прошения, домогался встреч и толкался в приемных, побывав за двенадцать дней в двенадцати учреждениях, все его лихорадочные усилия ни к чему не привели. И то, что ему не уделили ни минуты внимания, то, что ни один бюрократ не выслушал его, было для профессора жестоким ударом. Но профессор прискорбно просчитался и в другом. По своим чувствам и интеллекту он был романтиком, впитавшим в себя германскую культуру другого столетия, эпохи, безвозвратно отошедшей в прошлое и исчезнувшей, и, следовательно, он даже не представлял себе, как нелепо он выглядел бы в своем допотопном костюме в коридорах этой современной державы, стального мамонта в высоких сапогах, первого технократического государства с его Regulierungen und Gesetzverordnungen, [202]его электрифицированными картотеками и классификаторами, его безликой системой управления и механическими методами обработки информации, с его дешифрующими устройствами, подслушиванием телефонов, прямой связью с Берлином – и все это работало с молниеносной быстротой, в этой машине не было места для безвестного польского преподавателя права с его кипой бумаг, обильной перхотью, сверкающими клыками, допотопными гетрами и гвоздикой в петлице. Профессор стал одной из первых жертв нацистской военной машины просто потому, что не был «запрограммирован», – почти поэтому. Можно сказать «почти», однако не совсем, ибо другой важной причиной являлось то, что он был Polack, полячишка – слово, звучащее по-немецки с такой же издевкой и презрением, как и по-английски. Поляк, да к тому же ученый, с таким взволнованным, широко улыбающимся, жадно молящим лицом едва ли мог быть радушно принят в штаб-квартире гестапо, где все видели в нем прежде всего разносчика инфекции, но профессор явно понятия не имел, как он отстал от жизни.