В более комфортабельной части поезда меня обволокла слезливая мелодия – из тех, что препарирует для широкой публики фирма «Мюзак». Звуки скрипок, выводивших мелодию времен моей бабушки «В деревенских садах» Перси Грейнджера, преследовали меня, пока я как одержимый просматривал одно купе за другим в надежде, что Софи забрела в какой-нибудь из них и, быть может, заснула. Теперь уже две мысли попеременно одолевали меня: что она сошла в Балтиморе и что… А, черт, другая была еще непереносимее. Я снова и снова открывал двери туалетов, обследовал обтянутые похоронным плюшем пространства четырех или пяти салон-вагонов, с надеждой оглядел вагон-ресторан, где цветные официанты в белых передниках шлепали взад и вперед по проходу в дымном, пропитанном прогорклым маслом воздухе. Наконец вагон-клуб. Маленький столик, касса – хранительница сих мест, приятная седовласая пожилая дама подняла на меня печальные глаза.
   – Да, бедняжка искала телефон, – сказала она после того, как я выложил ей свой непростой вопрос. – Представляете – в поезде! Хотела позвонить в Бруклин. Бедняжка, она так плакала. Правда, она казалась немного навеселе. Она пошла туда.
   Я обнаружил Софи в конце вагона – в темной клетке площадки, где стоял страшный грохот, так как это был не только конец вагона, но и конец поезда. Закрытая на засов стеклянная дверь в проволочном оплетении выходила на убегавшие назад рельсы, поблескивавшие в полуденном солнце и сливавшиеся где-то в далекой бесконечности среди зеленых хвойных лесов Мэриленда. Софи сидела на полу, привалившись к стене, льняные волосы ее трепал сквозняк, в руке она сжимала бутылку. Как и несколько недель назад, когда она уплыла в небытие под влиянием усталости, чувства вины и горя, она держалась, пока могла. Она подняла на меня глаза и что-то сказала, но я не расслышал. Я пригнулся пониже и теперь расслышал – вернее, отчасти прочел по губам, отчасти уловил этот бесконечно печальный голос: «По-моему, я не вытяну».
 
   Служащие в отелях, безусловно, видят немало странных типов. Но мне до сих пор любопытно, какие мысли роились в мозгу патриарха-портье, стоявшего за стойкой в отеле «Конгресс», что совсем рядом с центром нашего государства – Капитолием, когда перед ним предстали его преподобие молодой Уилбер Энтуисл, в явно не соответствующем священническому сану шелковистом костюме в полоску, но с выставленной для всеобщего обозрения Библией в руках, и его изрядно помятая светловолосая жена с лицом, перепачканным вагонной копотью и слезами; пока они регистрировались, она бормотала что-то нечленораздельное с сильным иностранным акцентом и была явно вдребезги пьяна. В конце концов, благодаря моей маскировке, портье все же преодолел свои сомнения. Маскировка моя оказалась достаточно убедительной, несмотря на отсутствие традиционного костюма. В сороковых годах людям неженатым не разрешалось жить вместе в одном гостиничном номере; кроме того, фальшивая регистрация в качестве мужа и жены рассматривалась как уголовное преступление. Риск возрастал, если дама была пьяна. Доведенный до отчаяния, я знал, чем рискую, но подумал, что сведу опасность до минимума, если сумею придать всему хотя бы скромный ореол святости. Так появилась Библия в черном кожаном переплете, которую я извлек из чемодана, когда поезд уже подъезжал к Юнион-стейшн, а также адрес, который я размашисто написал в регистрационной книге для придания неоспоримой достоверности сладкому голосу и елейным манерам священнослужителя: Объединенная богословская семинария, Ричмонд, Виргиния. С чувством облегчения я увидел, что моя хитрость сумела отвлечь внимание клерка от Софи; на пожилого джентльмена с двойным подбородком, к тому же южанина (как и многие вашингтонские наймиты), мои верительные грамоты произвели впечатление, и с присущей южанам добродушной словоохотливостью он сказал:
   – Приятного вам пребывания у нас, ваше преподобие, вам и вашей супруге. Вы священник какой же будете церкви?
   Я только хотел было ответить «пресвитерианской», но он уже сам забасил – так коротконогая гончая тихонько лает, скликая из оврагов своих собратьев:
   – А я – я баптист, вот уже пятнадцать лет посещаю вторую баптисткую церковь в Вашингтоне, прекрасный у нас там теперь проповедник – его преподобие Уилкокс, может, вы о нем слыхали. Он из округа Флюванна, штат Виргиния, я там родился и вырос, хотя он, конечно, гораздо меня моложе. – Видя, что я потихоньку начал отодвигаться от стойки вместе с Софи, тяжело висевшей на моей руке, клерк позвонил и, вызвав единственного сонного негра-рассыльного, протянул мне карточку. – Любите хорошие плоды моря, ваше преподобие? Тогда побывайте вот в этом ресторанчике у реки. Называется «У Герзага». Лучшее заливное из крабов во всем городе. – И когда мы уже подошли к старенькому лифту со стеклянными дверцами цвета зеленого горошка, он, все еще не желая нас отпускать, повторил: – Энтуисл. А вы случайно не родственник Энтуислов из округа Паухэтен, ваше преподобие?
   Я снова был на Юге.
   Все в отеле «Конгресс» дышало troisi?me classe. [336]Крошечная комнатушка, которую мы сняли за семь долларов, была унылая и душная; она выходила на ничем не примечательную улочку, откуда проникал слабый дневной свет. Софи, еле державшаяся на ногах от недостатка сна, плюхнулась на кровать еще прежде, чем рассыльный поставил наши чемоданы на шаткую подставку и получил от меня двадцать пять центов. Я поднял раму, за которой обнаружился карниз, весь покрытый белой известкой голубиного помета, и теплый октябрьский ветерок, ворвавшись в комнату, сразу освежил воздух. Издали, с Юнион-стейшн, до меня донесся лязг поездов и приглушенные гудки, а откуда-то совсем близко – барабанная дробь и взвизги труб, звуки цимбал, самодовольное свиристенье военного оркестра. Две-три мухи глухо жужжали в затененном уголке под потолком.
   Я лег рядом с Софи на кровать, продавленную посредине, что не только позволило, а, скорее, вынудило меня подкатиться к ней, точно мы лежали в неглубоком гамаке; от выношенного белья и одеяла исходил слабый запах мускуса и хлорки – то ли от стирки, то ли от пролившегося семени, а может быть, от того и другого сразу. Безмерная усталость и тревога за Софи притупили было остроту желания, которое я всегда испытывал в ее присутствии, но эта шаткая, продавленная кровать, пахнущая семенем, эротикой, выдержавшая десятки тысяч совокуплений, и близость Софи, касание ее тела разбудили меня: я закрутился, заворочался, не в силах заснуть. До слуха моего донесся отдаленный бой часов – пробило полдень. Софи спала, прижавшись ко мне, приоткрыв губы; дыхание ее слегка отдавало виски. Низкий вырез шелкового платья обнажил одну грудь – меня тотчас удержимо потянуло коснуться ее, что я и сделал, – сначала осторожно, кончиками пальцев провел по коже с голубыми прожилками, потом сжал, стиснул молочно-белую сферу, заработал пальцами. Вслед за похотью, вспыхнувшей во мне от этого первоначально нежного касания, возник стыд: терзать плоть Софи, нарушая ее наркотический сон, – в этом было что-то поганое, близкое к некрофилии, и я отдернул руку.
   Но заснуть я все равно не мог. Различные образы, звуки, голоса, прошлое и будущее перемежались, а иногда сливались в моем мозгу: гневный рев Натана, такой жестокий, такой дикий, что я постарался побыстрее забыть о(нем.)недавно написанные эпизоды из моего романа – герои, точно актеры на сцене, подавали реплики, звеневшие у меня в ушах; голос отца в телефоне – радушный, приветливый (разве старик не прав? Разве не следует мне теперь навсегда поселиться на Юге?); Софи на замшелом берегу воображаемого пруда или водоема глубоко в лесу, что раскинулся за покрытыми весенней зеленью полями «Пяти вязов», ее стройное длинноногое тело в облегающем купальном костюме из ластекса дышит красотой и здоровьем, на коленях у нее – наш осклабившийся гномик-первенец; тот страшный выстрел, прогремевший у меня в ухе; солнечные закаты, ночи, отданные во власть безумной любви; восходы, исчезнувшие дети, победа, горе, Моцарт, дождь, сентябрьская зелень, отдых, смерть. Любовь. Замирающие звуки «Марша полковника Богея», который исполнял проходивший мимо оркестр, пробудили во мне острую ностальгию, и вспомнились не столь давние военные времена, когда я приезжал в отпуск из лагеря в Каролине или Виргинии и лежал без сна (и без женщины) в какой-нибудь гостинице в этом самом городе – одном из немногих американских городов, где бродят призраки истории, – и, думая об улицах под моим окном, представлял себе, как они выглядели всего три четверти века назад, когда здесь бушевала братоубийственная, принесшая несказанное горе война и тротуары были забиты солдатами в синих мундирах вперемежку с авантюристками и проститутками, ловкими жуликами в цилиндрах, колоритными зуавами, прыткими журналистами, восходящими дельцами, хорошенькими кокетками в шляпах с цветами, таинственными шпионами Конфедерации, карманниками и гробовщиками – эти последние вечно спешили по своим неотложным, непрекращавшимся делам, ибо их ждали десятки тысяч по преимуществу совсем молоденьких мальчиков, которые находили свою смерть на безрадостных землях к югу от Потомака и лежали штабелями, словно дрова, в пропитанных кровью полях и лесах за этой сонной рекой. Мне всегда казалось странным – даже жутким – то, что в этом чистом современном городе – нашей столице Вашингтоне, – таком холодном и официальном в своей шири и красоте, все еще бродят, как и в ряде других городов, настоящие призраки. Звуки оркестра растворялись в далекой дали; приглушенная расстоянием, бравурная мелодия звучала мягко, грустно, как колыбельная. Я заснул.
   Когда я проснулся, Софи сидела на кровати, скорчившись, поджав под себя ноги, и смотрела на меня. Я словно вынырнул из небытия и по тому, как изменился свет в комнате – хотя тут и в полдень царил полумрак, а сейчас стало почти совсем темно, – понял, что проспал несколько часов. Сколько времени Софи вот так смотрела на меня, я, конечно, не мог сказать, но не без смущения подумал, что, наверно, довольно долго: лицо у нее было такое милое, озадаченное, чуть насмешливое. Оно по-прежнему было бледное, измученное, и под глазами лежали черные тени, но она явно ожила и протрезвела. Казалось, она вполне оправилась – во всяком случае, на данный момент – после того страшного припадка в поезде. Увидев, что я заморгал, она сказала с нарочито подчеркнутым акцентом, к которому – шутки ради – прибегала порой:
   – Ну-с, ваше преподобие Энт-уи-исл, хорошо поспали?
   – Боже, Софи, – в смятении воскликнул я, – который час? Я спал мертвецким сном.
   – Я сейчас слышала, как пробили часы на церкви. По-моему, пробило три раза.
   Все еще не вполне проснувшись, я погладил ее по плечу.
   – Пора в поход, как говорят в армии. Не можем же мы торчать здесь весь день. Я хочу, чтоб ты увидела Белый дом, Капитолий, памятник Вашингтону. А также театр Форда, ну, ты знаешь, где стреляли в Линкольна. И Мемориал Линкольна. Столько здесь всех этих чертовых штук. А потом можно будет и перекусить…
   – Я совсем есть не хочу, – возразила она. – А город смотреть хочу. Я чувствую себя так много лучше после сна.
   – Ты мигом заснула, – сказал я.
   – Ты тоже. Когда я проснулась, ты лежал с открытым ртом и храпел.
   – Нечего издеваться, – сказал я не без искреннего ужаса. – Я же не храплю. Я в жизни никогда не храпел! Никто ни разу не говорил мне об этом.
   – Потому что ты никогда ни с кем не спал, – игриво возразила она. Потом нагнулась и прильнула к моим губам чудесным влажным долгим поцелуем, да еще вдобавок просунула язычок – он быстро, весело обследовал мой рот и исчез. И прежде чем я успел отреагировать, хотя сердце и застучало в бешеном ритме, она уже снова сидела, поджав ноги, возвышаясь надо мной.
   – Господи, Софи, – начал было я, – никогда этого не делай, если… – Я поднял руку и вытер губы.
   – Язвинка, – прервала она меня, – куда мы теперь?
   Немного сбитый с толку, я сказал:
   – Я же говорил тебе. Осмотрим Вашингтон. Пройдем мимо Белого дома – может, увидим Гарри Трумэна.
   – Нет, Язвинка, – снова прервала она меня, на этот раз более серьезным тоном, – я хочу сказать: куда мы всерьез направляемся? Вчера вечером, когда Натан… В общем, вчера после того, что он сделал, когда мы стали так быстро упаковывать чемоданы, ты все говорил: «Надо ехать домой, домой!» Снова и снова говорил: «Домой!» А я просто пошла за тобой, потому что так очень испугалась, и вот мы теперь с тобой в чужом городе, и я совсем не понимаю, зачем мы здесь. Куда мы на самом деле едем? Куда это – домой?
   – Ну, ты же знаешь, Софи, я говорил тебе. Мы едем на ферму – я про нее тебе рассказывал – в южную Виргинию. Я тебе уже описал эти места, ничего больше добавить не могу. Это ферма, где главным образом выращивают земляной орех. Я никогда ее не видел, но отец говорит, что там вполне комфортабельно – все современные американские удобства. Ну, понимаешь: стиральная машина, холодильник, телефон, водопровод в доме, радио – словом, все. Полный набор. Как только устроимся, поедем в Ричмонд и приобретем хороший проигрыватель и множество пластинок. Всю музыку, какую мы оба любим. Там есть универсальный магазин Миллера и Родса с отличным отделом пластинок – во всяком случае, он был отличным, когда я ходил в школу в Мидлсексе…
   – «Когда мы устроимся?» – снова прервав меня, повторила она мягко, но все же зондируя почву. – А как это будет? Что значит «устроимся», Язвинка, дорогой?
   Вопрос этот породил во мне огромную волнующую пустоту, которую я не мог заполнить мгновенным ответом, ибо вдруг понял, что ответ должен быть весомым, начиненным глубоким смыслом; я как-то по-идиотски судорожно глотнул и надолго умолк, чувствуя лишь стремительный неровный стук крови в висках да исполненную отчаяния, могильную тишину в жалкой комнатенке. Наконец я медленно произнес, но гораздо смелее и непринужденее, чем, казалось, был в состоянии это сделать:
   – Софи, я люблю тебя. Я хочу на тебе жениться. Я хочу, чтобы мы вместе с тобой жили на этой ферме. Хочу писать там книги, возможно, до конца моих дней, хочу, чтоб ты была со мной и помогала мне и чтоб у нас была семья. – Секунду помедлив, я добавил: – Ты мне очень нужна. Очень, очень. Могу ли я надеяться, что и я тебе нужен?
   Еще произнося эти слова, я подумал, что произношу их с той же дрожью, таким же голосом, что и этот напыщенный идиот Джордж Брент, когда он в одном фильме, который я как-то видел, делал предложение Оливии де Хэвиленд на прогулочной палубе дурацкого голливудского океанского лайнера; но черт с ним, с пафосом – главное, я наконец сказал, что должен был сказать, а все первые признания в любви, мелькнуло у меня в голове, наверное, неизбежно выглядят кинематографической дешевкой.
   Софи опустила голову на подушку рядом с моей, так что я почувствовал, какая горячая у нее щека, и приглушенно заговорила мне в ухо, а я смотрел на ее обтянутые шелком бедра, слегка колыхавшиеся надо мной.
   – Ах, Язвинка, сладкий мой, ты такая прелесть. Ты так заботишься обо мне – много-много. Право, не знаю, что бы я без тебя делала. – Пауза; губы ее коснулись моей шеи. – Знаешь, что Язвинка: мне ведь больше тридцати. Что ты будешь делать с такой старухой?
   – Справлюсь, – сказал я. – Как-нибудь справлюсь.
   – Тебе нужна женщина ближе к тебе по годам, чтоб у вас были дети, а не такая, как я. И потом… – Она умолкла.
   – Что – потом?
   – Ну, доктора говорят, мне надо быть очень осторожной насчет детей после… – Снова молчание.
   – Ты хочешь сказать – после того, через что ты прошла?
   – Да. Но дело не только в этом. В один день я стану старой уродиной, а ты будешь еще совсем молодой, и что ж тут удивительного, если ты станешь бегать за молоденькими хорошенькими барышнями.
   – Ах, Софи, Софи, – возразил я шепотом, а сам в отчаянии думал: «Она ведь не сказала мне: «Я люблю тебя» – в ответ на мое признание». – Не надо так. Ты всегда будешь моей… Словом, всегда будешь для меня… – Я тщетно пытался найти что-то по-настоящему нежное, а сказал лишь: – Первым номером. – Это прозвучало отчаянно банально.
   Она снова выпрямилась.
   – Я хочу поехать с тобой на эту ферму. Я так хочу увидеть Юг после всего, что ты мне говорил и когда почитала Фолкнера. Только почему нам не поехать туда ненадолго и чтоб я побыла с тобой, но не выходила замуж, а потом мы решили бы…
   – Софи, Софи, – перебил я, – я бы очень этого хотел. Мне ничего другого и не нужно. У мне вовсе нет маниакального стремления жениться. Но ты не представляешь себе, что за люди там живут. То есть, я хочу сказать, это вполне пристойные, щедрые, добрые южане, но в маленьком сельском местечке, где мы с тобой поселимся, просто невозможно жить неженатыми. Господи, Софи, они же все христиане! Стоит пройти слуху, что мы живем во грехе, как это принято называть, и эти славные виргинцы вываляют нас в смоле и в перьях, привяжут к длинному бревну, перевезут через границу штата и бросят в Каролине. Ей-богу, так и будет.
   Софи хихикнула.
   – Американцы такие смешные. Я считала, Польша очень пуританская страна, но представить себе такое…
   Теперь-то я понимаю, что сирена, а вернее, хор сирен и адский грохот, сопутствующий их истошному вою, прорвали тонкую ткань настроения Софи, которая частично моими стараниями уже было разгладилась, даже засветилась по краям, словно пронизанная солнцем. Городские сирены, даже на расстоянии, издают омерзительный звук совершенно излишнего, душераздирающего накала. И сейчас, возникнув на узкой улице всего тремя этажами ниже нас, звук сирены оглушительно усилился среди тесных стен каньона и, отраженный закопченным домом напротив, этакой вытянутой свиной мордой, сгустком крика проник в наше окно. Барабанные перепонки запротестовали, не выдерживая этой садистской пытки звуком, и я выскочил из постели, чтобы опустить раму окна. В конце темной улицы из какого-то здания, похожего на склад, пушистым пером расплывалось в небе чернильное пятно дыма, а как раз под нами пожарные машины, задержанные неведомым препятствием, продолжали изрыгать в воздух свой невероятный вой.
   Я с грохотом захлопнул окно, что принесло некоторое облегчение, но, судя по всему, ничуть не помогло Софи: она лежала на кровати, отчаянно дрыгая ногами, плотно закрыв голову подушкой. Оба мы уже какое-то время жили в большом городе и, казалось бы, привыкли к подобному нарушению тишины, правда, источник шума редко звучал столь громко и находился столь близко. В этом сонном городишке Вашингтоне устроили такой шум, какого я в Нью-Йорке ни разу не слыхал. Но вот пожарные машины медленно обошли задерживавшее их препятствие, сирены зазвучали глуше, и я повернулся к распростертой на кровати Софи. Она смотрела на меня. Если этот жуткий визг лишь прошелся по моим нервам, то ее он истерзал, как злой кнут. Лицо ее покраснело и исказилось; она отвернулась к стене и, вздрагивая, снова ударилась в слезы. Я сел рядом. И долго молча смотрел на нее, пока рыдания постепенно не стихли и до слуха моего не донеслось:
   – Прости меня, Язвинка. Я, видно, не могу держать контроль над собой.
   – Ты вполне справляешься, – сказал я без особой убежденности.
   Некоторое время она лежала так – без звука, глядя и стену. Наконец она сказала:
   – Язвинка, у тебя бывало так в жизни, чтобы ты видел один и тот же сон снова и снова? Такие сны, кажется, называются «периодически повторяющимися», да?
   – Да, – сказал я и тут же вспомнил сон, который приснился мне после смерти мамы, когда я был еще совсем мальчишкой: открытый гроб стоит в саду, и ее мокрое от дождя, искаженное лицо обращено ко мне с невероятной мукой. – Да, – повторил я, – был такой сон, который много раз возвращался ко мне после смерти мамы.
   – Ты считаешь, это непременно сны про родителей? Мне, к примеру, всю жизнь снится сон про моего отца.
   – Странно, – сказал я. – Может быть. Не знаю. Матери и отцы – они ведь основа нашей жизни. Или могут ею быть.
   – Когда я тут сейчас заснула, мне снова приснился сон про моего отца – я видела его много раз. Но, наверно, я сразу все забываю, как проснусь. А тут заорала эта пожарная машина, эта сирена. Так ужасно, но звук все же был музыкальный. Может, это сделала музыка? У меня получился шок, и я вспомнила про сон.
   – А о чем был твой сон?
   – Понимаешь, этот сон про то, что случилось со мной, когда я была совсем маленькая.
   – Что же случилось с тобой, Софи?
   – Ну, сначала тебе надо что-то понять – до того, как я расскажу тебе сон. Мне было тогда одиннадцать лет, как тебе. В то лето мы ездили отдыхать в Доломитовые Альпы – я тебе об этом уже говорила. Помнишь, я тебе говорила, мой отец каждое лето снимал там домик над Больцано, в маленькой деревушке Обербоцен, где, конечно, говорили по-немецки. Там была маленькая колония поляков: профессора из Кракова и Варшавы и несколько польских – думаю, их, наверное, можно так назвать, – польских аристократов, то есть людей с деньгами. Среди профессоров, я помню, был знаменитый антрополог Бронислав Малиновский. Отец пытался подружиться с Малиновским, но Малиновский терпеть не мог отца. Как-то в Кракове, я слышала, один взрослый сказал, что профессор Малиновский считает моего отца, профессора Беганьского, выскочкой и таким очень вульгарным. В общем, была там, в Обербоцене, одна богатая полька – княгиня Чарторыская, с которой мой отец так хорошо познакомился, и летом, когда мы приезжали туда, они часто встречались. Она было из очень древней, очень благородной польской фамилии, и отцу нравилось, что она богатая, ну и что она относится к евреям, как он.
   Это ведь были времена Пилсудского, когда евреев в Польше не обижала и они – наверное, будет правильно так сказать – жили вполне прилично, а мой отец и княгиня Чарторыская садились рядом и принимались рассуждать про еврейскую проблему и про то, что надо от евреев избавляться. Странно это было, понимаешь, Язвинка, потому что отец в Кракове при мне, или при маме, или при ком-нибудь еще никогда не позволял себе говорить про евреев и про то, как он их ненавидит. Во всяком случае, так было, пока я была маленькая. А тут в Италии, понимаешь, в Обербоцене, с этой княгиней Чарторыской все было иначе. Ей было восемьдесят лет, она всегда ходила в красивых длинных платьях – даже летом – и носила драгоценности; я помню, у нее была такая большущая брошь с изумрудом, – и они с отцом сидели в ее элегантном Sennh?tte, то есть «шале», пили чай и говорили про евреев. Разговаривали они всегда по-немецки. У нее был красивый сенбернар, я играла с собакой и невольно слышала их разговор, и они почти всегда говорили про евреев. Про то, что надо их куда-нибудь выслать – всех-всех и избавиться от них. Княгиня даже хотела создать для этого фонд. Они все говорили про разные острова – вот сослать бы евреев на Цейлон, или на Суматру, или на Кубу, а лучше всего на Мадагаскар. Я не очень-то их слушала, потому что играла с внуком княгини Чарторыской – он был английский мальчик, – или играла с большой собакой, или слушала музыку на граммофоне. Понимаешь, Язвинка, музыка – она как-то очень связана с моим сном.
   Софи снова умолкла и прижала пальцы к закрытым векам. Голос ее уже не звучал монотонно, слова полились быстрее. Она повернулась ко мне, словно отключаясь от воспоминаний.
   – У нас непременно будет музыка там, куда мы едем, Язвинка. Я не смогу долго продержаться без музыки.
   – Ну, я буду с тобой откровенен, Софи. В захолустье – я хочу сказать, за пределами Нью-Йорка – по радио почти ничего не передают. Ни одной приличной станции не найдешь. Только днем по субботам выступает Милтон Кросс [337]да транслируют оперы из «Метрополитен». Остальное – сплошь «На горах в лесочке». Иной раз это чистый ужас. Может, я сделаю из тебя поклонницу Роя Экаффа. [338]Но я уже сказал: как только переедем, прежде всего купим проигрыватель и пластинки…
   – Я так избаловалась, – вставила она, – Натан ведь покупал мне столько музыки. Но это у меня в крови, это моя жизнь, понимаешь, и тут уж я ничего не могу поделать. – Она помолчала, снова собирая воедино разрозненные нити памяти. Потом сказала: – У княгини Чарторыской был граммофон. Одна из первых моделей, не очень хорошая, но никакой другой я раньше не видела и не слышала. Странно, правда? Эта старая полька ненавидела евреев, а музыку любила. У нее было так очень много пластинок, и я прямо голову теряла от удовольствия, когда она ставила их для нас – для мамы, для отца и для меня, а иногда и для других гостей – и мы слушали эти пластинки. Главным образом арии из итальянских и французских опер – Верди, и Россини, и Гуно, но от одной пластинки, помню, я чуть сознание не теряла – так она мне нравилась. Пластинка эта, наверно, была редкая и очень ценная. Сейчас прямо не верится – такая она была старая, хриплая, но я ее обожала. На этой пластинке мадам Шуман-Хайнк