– Du bist eine Polack, – сказал доктор. – Bist du auch eine Kommunistin? [352]
   Софи обхватила Еву за плечи одной рукой, другой обняла за талию Яна и ничего не ответила. А доктор рыгнул и более резко отчеканил:
   – Я знаю, что ты полька, но ты тоже из этих грязных коммунистов?
   И, не дожидаясь ответа, повернулся в своем дурмане к следующим узникам, казалось тотчас забыв про Софи.
   Ну почему она не сыграла дурочку? Nicht sprecht Deutsch. [353]Это могло бы их спасти. Ведь столько столпилось вокруг народу. Не ответь она ему по-немецки, он бы, возможно, пропустил их всех троих. Но тогда существовал такой неумолимый факт, как страх, и страх заставил ее поступить неразумно. Она знала то, чего в своем слепом и благостном невежестве некоторые евреи, прибывшие туда, не знали. А она знала это благодаря знакомству с Вандой и другими и боялась превыше всего: она знала про селекцию. И как раз сейчас она и ее дети проходили сквозь пытку, о которой она слышала – об этом десятки раз шепотом рассказывали в Варшаве, – но которая казалась ей такой немыслимой и настолько к ней самой неприменимой, что Софи выкинула мысль об этом из головы. И тем не менее вот она стоит сейчас на платформе, и перед ней – доктор. А там – совсем рядом, за крышами товарных вагонов, в которых еще недавно ехали обреченные на смерть евреи из Малькини, – находится Биркенау, и доктор может послать туда, в адскую печь, любого, кого пожелает. Эта мысль повергла Софи в такой ужас, что она не выдержала и, вместо того чтобы смолчать, произнесла:
   – Ich bin polnisch! In Krakau geboren! [354]– И беспомощно залепетала: – Я не еврейка! И дети мои – они тоже не евреи. – И добавила: – Они чистой расы. Они творят по-немецки. – И под конец объявила: – Я христианка. Я верующая католичка.
   Доктор снова повернулся к ней. Брови его приподнялись, и он без улыбки посмотрел на Софи пьяными, влажными, разбегающимися глазами. Он стоял так близко, что теперь она отчетливо почувствовала запах алкоголя – кисловатый дух пшеницы или ячменя, – у нее не хватило силы воли ответить на его взгляд. В эту минуту она поняла, что сказала что-то не то, что это может обернуться роковой ошибкой. Она на секунду отвернула лицо – рядом шеренга узников медленно шагала по голгофе селекции, и она увидела Заорского, учившего Еву играть на флейте, в тот миг, когда решалась его судьба, – видела еле заметный кивок докторской головы, отославший его налево, в Биркенау, она снова повернула лицо к доктору Йеманду фон Ниманду и услышала:
   – Так, значит, ты не коммунистка. Ты верующая.
   – Ja, mein Hauptmann. [355]Я верю в Христа. – Какой идиотизм! По манере держаться, по взгляду доктора – а в его глазах появилось напряженное свечение – она почувствовала: все, что она говорит, не только не помогает ей, не только не защищает, а почему-то стремительно ведет к развязке. И она подумала: «Да порази же меня немотой!»
   Доктор не очень твердо держался на ногах. Он на секунду качнулся к нижнему чину, стоявшему с блокнотом в руке, и, сосредоточенно ковыряя в носу, что-то ему прошептал. Ева, изо всех сил вцепившаяся в ногу Софи, заплакала.
   – Значит, ты веруешь в Христа, нашего Искупителя? – сказал доктор, с трудом ворочая языком, но как-то странно, отвлеченно, словно лектор, исследующий не слишком хорошо освещенную грань логического построения. Затем произнес фразу, в ту минуту абсолютно непонятную: – Разве он не сказал: «Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им»? [356] – И рывком, дернувшись с методичной расчетливостью пьяного, снова повернулся к Софи.
   Чувствуя, что с языка готова сорваться глупость, но потеряв от страха дар речи, Софи только хотела попытаться что-то сказать, как доктор объявил:
   – Одного ребенка можешь оставить при себе.
   – Bitte? [357]– сказала Софи.
   – Одного ребенка можешь оставить при себе, – повторил он. – Другого отдай. Которого оставляешь?
   – Вы хотите сказать, я должна выбрать?
   – Ты же не еврейка, а полька, поэтому тебе дается право выбрать.
   Поток ее мыслей захлебнулся и остановился. Она почувствовала, как у нее подгибаются колени.
   – Я не могу выбрать! Не могу! – Она закричала. О, как отчетливо помнила она свой крик! Истязаемые ангелы никогда не кричали так в аду. – Ich kann nicht w?hlen! [358]– кричала она.
   Доктор заметил, что привлекает к себе внимание.
   – Заткнись! – приказал он. – Выбирай, и быстро. Выбирай, черт бы тебя подрал, или я их обоих отправлю туда. Живо!
   Она не могла этому поверить. Она просто не могла поверить, что стоит, не чувствуя боли, обдирая колени, на бетонной платформе, так крепко прижав к себе детей, что казалось, их плоть должна врасти в ее плоть, несмотря на разделявшую их одежду. Она не верила – никак не могла поверить, словно лишилась рассудка. Не верил, судя по глазам, и сухопарый молодой роттенфюрер с восковым лицом, помощник доктора, к которому она иочему-то вдруг обратила молящий взгляд. Он, казалось, был ошарашен, на нее смотрели широко раскрытые озадаченные глаза, точно он хотел сказать: «Я тоже не могу этого понять».
   – Не заставляйте меня делать выбор, – услышала она собственный молящий шепот, – я не могу выбрать.
   – Тогда обоих – туда, – сказал доктор своему помощнику. – Nach links. [359]
   – Мама! – услышала она тоненький, пронзительный голосок Евы, когда, оттолкнув от себя ребенка, она, пошатываясь, неуклюже поднялась с колен,
   – Берите малышку! – выкрикнула она. – Берите мою дочку!
   И тогда помощник доктора – осторожным, мягким жестом, который Софи тщетно будет пытаться забыть, – потянул Еву за руку и повел прочь, к легиону обреченных, дожидавшихся своей судьбы. А перед мысленным взором Софи навсегда остался подернутый пеленой образ девочки, которая с мольбой все смотрела и смотрела назад. От крупных обильных соленых слез Софи почти ослепла, и ей не запомнилось выражение лица Евы, за что она до конца своей жизни будет благодарна судьбе. Ибо, если быть до конца честной, в глубине души она сознавала, что не могла бы этого вынести – ее и так чуть не до безумия доводило воспоминание о маленькой фигурке, исчезавшей вдали.
   – Ева так и ушла, прижимая к себе своего Мишу и свою флейту, – сказала мне Софи, заканчивая рассказ. – И многие годы потом я не могла слышать этих двух слов и не могла произносить их ни на одном языке.
 
   С тех пор как Софи поведала мне все это, я часто размышлял над феноменом, который представлял собою доктор Йеманд фон Ниманд. Это был по меньше мере фанатик, человек спортивного интереса: конечно же, то, к чему он принудил Софи, не могло значиться ни в каких правилах эсэсовцев. Изумление мальчишки-роттенфюрера говорило об этом. Должно быть, доктор долго ждал появления такой Софи с детьми в надежде осуществить свою гениальную затею. И мне думается, в глубине своей жалкой душонки он отчаянно жаждал заставить Софи или кого-то вроде нее – какого-нибудь христианина с нежной, легкоранимой душой – совершить грех, которому нет прощения. В этом страстном желании заставить кого-то совершить такой ужасный грех и состоит, по-моему, исключительность, пожалуй, даже уникальность доктора – то, что выделяет его среди прочих автоматов-эсэсовцев: плохой он был человек или хороший, но он обладал потенциальной способностью творить добро, как и зло, и двигала им религиозность.
   Почему я называю это религиозностью? Возможно, потому, что он с таким вниманием отнесся к словам Софи о том, что она – верующая. Но не рискну пойти в своих утверждениях дальше, из-за одного штриха, который немного позже добавила к своему рассказу Софи. Она сказала, что в смутные дни, последовавшие за ее прибытием в лагерь, она находилась в таком шоке – была настолько покалечена тем, что произошло на платформе, и последующим уводом Яна в Детский лагерь, – что с трудом сохраняла разум. И тем не менее однажды в бараке до ее сознания дошел разговор между двумя поступившими к ним немецкими еврейками, которым каким-то образом удалось пройти селекцию и выжить. По их описанию ясно было, что доктор, о котором они говорили – благодаря кому остались живы, – был тем же человеком, что отправил Еву в газовую камеру. Софи особенно четко запомнилось следующее: одна из женщин была из той части Берлина, которая называется Шарлоттенбург, и она сказала, что с юности хорошо помнит доктора. Он не узнал ее на платформе. А она не настолько была с ним знакома, хоть они и жили по-соседству. И она вспомнила о двух вещах – помимо его поразительно красивой внешности, – двух вещах, которые почему-то сохранились у нее в памяти: доктор был исправным богомольцем и в свое время собирался стать священником. Но корыстолюбивый папаша заставил его заняться медициной.
   И другие воспоминания Софи указывают на то, что доктор производил впечатление человека верующего. Или по крайней мере несостоявшегося верующего, жаждущего искупления, стремящегося вернуть себе веру. Намекает на это, к примеру, его пьянство. На основании сохранившихся архивов можно сделать вывод, что офицеры-эсэсовцы, включая врачей, при исполнении своих обязанностей держались с поистине монашеской строгостью – отличались трезвостью и твердо следовали правилам. Работа же палачей на наиболее примитивном уровне – главным образом возле крематориев – побуждала употреблять большое количество спиртного, и этим кровавым делом обычно занимались простые солдаты, которым разрешалось (а часто они просто не могли без этого обойтись) напиваться до одурения, когда они были в деле. Офицеров-эсэсовцев избавляли от этих обязанностей – от них, как и от офицеров всех других родов войск, требовалось достойное поведение, особенно при исполнении служебных обязанностей. Как же в таком случае Софи могла встретить такого доктора, как Йеманд фон Ниманд, находившегося в состоянии прострации, настолько пьяного, что глаза у него смотрели в разные стороны, и настолько неаккуратного, что на отворотах его мундира виднелись жирные рисинки от, по всей вероятности, долгого и обильно политого вином застолья? Ведь для доктора находиться в таком состоянии было крайне опасно.
   Мне все время казалось, что Софи столкнулась с доктором Йемандом фон Нимандом в весьма кризисный для него период: он треснул как бамбук и начал рассыпаться в тот момент, когда стал искать душевного спасения. О последующей карьере фон Ниманда можно лишь строить предположения, но если он был хоть сколько-нибудь похож на своего шефа Рудольфа Хесса и на эсэсовцев вообще, то он подделывался под Gottgl?ubiger, иными словами: отбросил христианство, продолжая, однако, делать вид, будто верит в бога. Но как можно верить в бога, когда ты на протяжении долгих месяцев применял свою науку в столь гнусном месте? Ожидая бесчисленные поезда со всех концов Европы, а потом отсеивая дееспособных и здоровых от трагических сонмищ калек, беззубых и слепых, слабоумных и эпилептиков, и нескончаемой череды беспомощных стариков и беспомощных детей, не мог он не знать, что машина поставки рабов, которую он обслуживал (собственно, гигантская бойня, изрыгающая останки, некогда бывшие людьми), была издевательством над богом и его отрицанием. А кроме того, доктор, по сути дела, был вассалом концерна «И. Г. Фарбен». Не мог он сохранить веру, находясь в таком месте. Он должен был заменить бога верой во всемогущество бизнеса. А поскольку подавляющее большинство тех, над кем он творил суд, были евреи, какое же он, должно быть, почувствовал облегчение, когда поступил новый приказ Гиммлера: истреблять всех евреев без исключения. Значит, ему уже не придется больше проводить селекцию. Он сможет покинуть эти ужасные платформы и заниматься более обычным для медика делом. (Как ни трудно поверить, но Аушвиц был столь огромен по протяженности и столь многообразен, что медики трудились в нем и на благо людей, а не только производили неслыханные опыты, от которых – если считать, что доктор фон Ниманд был человеком чувствительным, – он бы наверняка постарался держаться в стороне.)
   Но приказы Гиммлера довольно скоро были отменены. Ненасытная утроба «И. Г. Фарбен» требовала человеческого сырья, и злополучный доктор снова вышел на платформы. Вновь предстояли селекции. Скоро одни только евреи пойдут в газовые камеры. Но, пока не поступит окончательного приказа, евреи и «арийцы» будут проходить селекцию. (Будут случайные исключения по капризу судьбы, в число которых попадут и евреи из Малькини.) Возобновившийся кошмар стальной пилой вгрызался в душу доктора, грозя разрезать его разум на куски. Он начал пить, стал неряшливо есть и потерял связь с богом. Wo, wo ist der lebennde Gott? [360]Где он, бог моих отцов?
   И, конечно, в конце концов ответ пришел к нему, и я подозреваю, настал день, когда он сделал открытие, озарившее его надеждой. Это касалось проблемы греха или, вернее, отсутствия греха и осознания того, что отсутствие греха и отсутствие бога неразрывно связаны между собой. Греха нет! Участвуя в поистине скотских преступлениях, доктор страдал теперь от скуки и страха и даже отвращения, но не от сознания совершенного греха; не сознавал он и того, что, посылая тысячи невинных страдальцев в небытие, он преступал божественный закон. Все для него сводилось к несказанному однообразию. Все свои безнравственные поступки он совершал по-деловому, в атмосфере, где отсутствовали грех и бог, тогда как душа его жаждала благости.
   Не проще ли было бы в таком случае вернуть себе веру в бога и одновременно утвердить свою человеческую способность творить зло, совершив самый страшный грех, какой только он способен был измыслить? Добро придет позже. Сначала – великий грех. Грех, все величие которого – в изощренном великодушии: право на выбор. В конце-то концов у него достаточно было власти, чтобы отобрать у Софи обоих детей. Только этим я могу объяснить то, что доктор Йеманд фон Ниманд сотворил с Софи, когда она предстала перед ним со своими двумя детишками первого апреля, в День дураков, под бешеные ритмы танго «Кумпарсита», нестройно гремевшие в сгущавшихся сумерках.

Шестнадцатое

   Всю жизнь я был склонен к неподвластной разуму дидактике. Одному богу известно, в какие ужасающие бездны неловкости я на протяжении лет погружал свою семью и друзей, которые из любви ко мне терпели часто нападавшую на меня придурь и более или менее успешно скрывали зевок, легкое потрескивание челюстной кости и появление влаги у выхода слезного канала – знаки смертельной борьбы со скукой. Но в тех редких случаях, когда момент выбран правильно, а аудитория вполне подготовлена, моя энциклопедическая способность говорить и говорить о том или ином предмете неплохо мне служит: в такую минуту, когда не требуется спасительного проявления остроумия, ничто не может оказать на слушателя более успокоительного воздействия, чем ненужные факты и пустая статистика! Я использовал все свои познания – подумать только! – о земляных орехах, чтобы завладеть вниманием Софи в тот вечер в Вашингтоне, когда мы неторопливо шли мимо залитого светом прожекторов Белого дома, а потом кружным путем отправились в ресторан Герзага, к «лучшим в городе заливным крабам». После того, что она мне рассказала, земляные орехи казались вполне подходящей темой – отталкиваясь от нее, можно было натянуть новые нити общения. Ибо за два часа, прошедших после рассказа Софи, я, по-моему, едва ли сумел сказать ей больше трех или четырех слов. Да и она была не слишком разговорчива. А земляные орехи наконец дали мне возможность нарушить наше молчание, попытаться пробиться сквозь нависшее над нами облако депрессии.
   – Земляной орех – это вовсе не орех, – пояснил я, – а что-то вроде гороха. Это двоюродных брат гороха и бобов с одним существенным отличием: развиваются плоды под землей. Земляной орех – растение однолетнее, невысокое. У нас в Соединенных Штатах выращивают в основном три вида земляного ореха: виргинский крупноплодный, ползучий и испанский. Земляным орехам требуется много солнца и долгий безморозный период созревания. Потому они и растут на юге. Основные штаты, где выращивают земляной орех, – в порядке значимости – это Джорджия, Северная Каролина, Виргиния, Алабама и Техас. Был такой невероятно одаренный негритянский ученый по имени Джордж Вашингтон Карцер, который изобрел десятки способов применения земляного ореха. Помимо того, что земляной орех просто идет в пищу, он применяется еще в косметике, для изготовления пластиков, изоляционных материалов, взрывчатых веществ, некоторых медикаментов и еще уймы всяких вещей. Земляному ореху обеспечено огромное будущее, Софи, и я думаю, что наша маленькая ферма станет расти и расти и очень скоро мы не только сможем сами себя кормить, но, возможно, даже разбогатеем – во всяком случае, будем очень неплохо существовать. Мы уже не будем зависеть в смысле хлеба насущного от «Альфреда Кнопфа» или «Харпера с братьями». [361]Почему я тебе рассказываю про земляной орех – да просто потому, что он будет владетельным князем нашего поместья и тебе время от времени придется прикладывать руку к управлению делом. Дальше – что касается произрастания земляного ореха, то семена после окончания заморозков закладывают в землю на расстоянии трех-десяти дюймов друг от друга, рядами, оставляя между ними пространство в два фута. Созревают орехи обычно через сто двадцать – сто сорок дней после того, как семена посажены в почву…
   – Знаешь, Язвинка, я сейчас о чем-то подумала, – сказала Софи, врываясь в мой монолог. – О чем-то очень важном.
   – О чем же? – спросил я.
   – Я ведь не умею водить. Я не умею водить машину.
   – Ну и что?
   – Но мы же будем жить на ферме. По твоим словам, очень далеко от всего. И мне надо уметь водить машину, верно? В Польше я этому не училась – у нас так мало людей имели машины. И потом, люди у нас учатся водить, когда они уже много старше. А здесь… Натан говорил, что научит меня, но никогда не научил. А мне, безусловно, надо будет научиться.
   – Это легко, – ответил я. – Я тебя научу. У нас там уже есть грузовичок-пикап. Да и вообще, в Виргинии не придираются, не спрашивают на каждом шагу водительские права. Господи, – вдруг вспомнил я, – да ведь я, помнится, получил права в четырнадцать лет. То есть я хочу сказать: все было вполне законно!
   – Четырнадцать? – переспросила Софи.
   – Господи, я и весил-то всего около девяноста фунтов и едва мог что-либо видеть поверх руля. Помню, полицейский, который принимал экзамен, посмотрел на моего отца и сказал: «Это ваш сын или карлик?» Но права я все-таки получил. Это Юг… Даже в самых обычных вещах на Юге все совсем иначе. Взять, к примеру, возраст. На Севере такому мальчишке никогда бы не разрешили выдать водительские права. Такое впечатление, что на Юге человек раньше взрослеет. Как-то это, наверное, связано с изобилием, с ранним созреванием. Вроде этой шутки: кого в Миссисипи называют девственницей. Ответ: двенадцатилетнюю девчонку, которая бежит впереди отца.
   Я снисходительно хихикнул в приливе благодушия, которое почувствовал впервые за долгие часы. И вдруг меня обуяла жажда осесть в округе Саутхемптон и заняться выращиванием земляного ореха – она была не менее настоятельной, чем потребность проглотить несколько заливных «бабок» из крабов, которыми славится ресторан Герзага. И я принялся бездумно молоть языком, не столько позабыв то, о чем мне только что рассказала Софи, сколько, наверное, не подумав о зыбком умонастроении, которое создали в ней собственные признания.
   – Вот что, – заявил я тоном священника, наставляющего паству, – я почувствовал по некоторым твоим замечаниям, что ты думаешь, будто ты будешь там чужестранкой. Но послушай, это же абсолютно не так. Возможно, поначалу люди и будут держаться несколько отчужденно и ты будешь волноваться по поводу твоего акцента и того, что ты иностранка, и так далее, но позволь сказать тебе, милая моя Софи: южане, как только узнают человека поближе, становятся самыми теплыми и самыми благорасположенными в Америке людьми. Это не хулиганы из больших городов, и они никого не запугивают. Так что не волнуйся. Конечно, нам придется немножко приспособиться. Как я уже тебе говорил, нам, я думаю, придется довольно скоро устроить свадьбу – понимаешь, чтобы по крайней мере избежать противных сплетен. Словом, как только мы немножко освоимся и познакомимся с соседями – на это потребуется несколько дней, не больше, – мы составим длиннющий список покупок, возьмем грузовичок и поедем в Ричмонд. Нам понадобится тысяча всяких вещей. Ферма полностью укомплектована, но нам потребуется еще столько всякого разного. Например, как я тебе уже говорил, проигрыватель и куча пластинок. А потом такая мелочь, как свадебное платье. Тебе, конечно, захочется одеться покрасивее для этой церемонии, так что мы походим в Ричмонде по магазинам. Ты не найдешь там парижских изделий высокого класса, но в городе есть отличные магазины…
   – Язвинка! – резко оборвала она меня. – Прошу тебя! Прошу! Не спеши так про свадебное платье и все такое. Что, по-твоему, лежит у меня сейчас в чемодане? Что?! – Голос ее зазвенел, задрожал гневно, в нем звучала злость, которую она редко направляла на меня.
   Мы остановились, и я повернулся к ней, чтобы лучше видеть ее лицо в сумерках прохладного вечера. В ее затуманенных потемневших глазах было столько горя – я в ту же минуту понял (и мне стало больно дышать), что сказал что-то совсем не то.
   – Что же? – как идиот спросил я.
   – Подвенечное платье, – мрачно ответила она, – подвенечное платье от «Сакса», которое купил мне Натан. Не нужны мне никакие подвенечные платья. Неужели ты не понимаешь?…
   И тут я понял. К своему глубочайшему отчаянию, понял. Худо дело. В эту минуту я впервые почувствовал, какое нас разделяет расстояние – расстояние непреодолимое, чего я не сознавал, строя иллюзорные мечты о любовном гнездышке на Юге, а разделяла нас широко разлившаяся река, исключающая какую-либо возможность подлинного слияния. Во всяком случае, слияния в любви, которой я так жаждал. Натан. Все ее мысли были по-прежнему только о Натане – даже свадебные одежды, которые она везла с собой, имели для нее огромное – осязаемое и символическое – значение. И до меня вдруг дошла еще одна истина: до чего же нелепо было с моей стороны мечтать о свадьбе и сладких годах жизни с любящей женой на старой плантации, когда владычица моей страсти, которая стояла сейчас передо мной, усталая, с лицом, искаженным болью, таскала с собой в чемодане свадебный наряд, купленный, чтобы ублажить человека, которого она любила больше жизни. Боже, до чего я был глуп! Язык мой превратился в бетонную глыбу, я пытался произнести какие-то слова и не мог. За плечом Софи памятник Джорджу Вашингтону – ярко освещенный стилет, вонзенный в ночное небо, – купался в октябрьском тумане, и крошечные люди копошились у его основания. Я был такой слабый, надежды рухнули, и внутри у меня были одни осколки. С каждой отстукиваемой часами минутой Софи, казалось, со скоростью света удалялась от меня.
   И однако же она вдруг прошептала что-то, чего я не понял, издала какой-то едва слышный, шипящий звук, и прямо тут, на авеню Конституции, метнулась ко мне и прижалась к моей груди.
   – Ох, Язвинка, дорогой, – зашептала она, – пожалуйста, прости меня. Я не собиралась на тебя кричать. И я хочу поехать с тобой в Виргинию, правда хочу. И мы завтра уедем вместе, верно? Просто, когда ты сказал, что мы женимся, мне стало так… так много тревожно. Так неуверенно. Неужели ты не понимаешь?
   – Понимаю, – ответил я. И, конечно, я понял, хоть и слишком поздно из-за своего тугодумия. Я крепко обнял ее. – Конечно, понимаю, Софи.
   – О да, мы поедем завтра на ферму, – сказала она, сжимая меня в объятиях, – правда поедем. Только не говори про свадьбу. Пожалуйста.
   В этот миг я осознал также, что допустил некоторое искажение истины в своем недолгом припадке эйфории. Было что-то от эскепизма в моем упорном стремлении выставить на обозрение все прелести этого сада земных радостей у края Непролазного болота, где не жужжат мясные мухи, не ломаются насосы, не бывает неурожаев, не лоботрясничают на хлопковых полях нищенски оплачиваемые черные, не воняет свинячьим навозом; хоть я очень доверял мнению отца, но ведь милая старая ферма «Пять вязов» вполне могла оказаться убогой развалюхой, и не уйти мне от неминуемого позора, если я, так сказать, заманю Софи, как в капкан, в прогнивший дом на очередной Табачной дороге. [362]Но я поспешил выкинуть это из головы – о таком просто не могло быть и речи. Было и еще одно тревожное обстоятельство. Как ни неприятно, но теперь со всею очевидностью стало ясно, что недолгий всплеск хорошего настроения иссяк, кончился, прекратился. Когда мы двинулись дальше, мрак, окруживший Софи, казалось, стал зримым, осязаемым, словно туман, – протяни руку, и она станет влажной от этого тумана отчаяния.
   – Ох, Язвинка, мне так ужасно хочется выпить, – сказала она.
   Мы шли по вечерним улицам в полном молчании. Я перестал показывать Софи достопримечательности столицы, больше не изображал из себя туристского гида, как делал в начале наших бесцельных скитаний, чтобы немножко приободрить ее. Теперь мне стало ясно, что, сколько бы она ни старалась, ей не избавиться от того ужаса, который она не смогла удержать в себе в нашем маленьком гостиничном номере. Да и мне тоже. Здесь, на 14-й улице, где гулял холодный, пахнущий сидром и ранней осенью вечерний ветер и нас окружали залитые ярким светом элегантные, вытянутые в длину здания Л'Анфана,