Шофер выкрикнул: «Александрия». И тут я понял, что должен бежать из автобуса. Интересно, подумал я, что решит доктор в местной больнице, увидев тощее растерзанное существо в мятом шелковистом костюме, которое попросит, чтобы на него надели смирительную рубашку? (Тогда-то я и понял со всею очевидностью, что никогда больше не буду жить на Юге? Думаю, что да, но по сей день не могу быть в этом уверен.)
   Однако я все-таки сумел более или менее взять себя в руки, победив демонов неврастении. Пользуясь средствами междугородного сообщения (включая такси, из которого я вылез почти больным банкротом), я вернулся назад и как раз успел на трехчасовой поезд, отправлявшийся от Юнион-стейшн в Нью-Йорк. Пока я не уселся в душном вагоне, я не позволял себе вспоминать Софи и вызывать в памяти ее образ. Великий боже, ведь моя любимая полька очертя голову ринулась в омут смерти! Я вдруг со всей отчетливостью понял, что изгонял ее из своих мыслей на протяжении этого моего неудачного бегства в Виргинию по той простой причине, что подсознательно запрещал себе предвидеть или признать то, что мой мозг сейчас со всею очевидностью утверждал: что-то ужасное случится с ней и с Натаном и мой отчаянный бросок в Бруклин ничего не изменит в той участи, какую они избрали для себя. Я понял это не потому, что был провидцем, а потому, что намеренно был слеп, или недостаточно сообразителен, или то и другое вместе. Да разве в ее прощальной записке не было все написано – так ясно, что наивный шестилетний ребенок мог бы разгадать ее смысл, и разве я не проявил беспечности, преступной беспечности, не помчавшись сразу за ней, вместо того чтобы бессмысленно трястись в автобусе через Потомак? Боль затопила меня. Неужели к той вине, которая убивала ее в буквальном смысле слова, как были убиты ее дети, теперь должна добавиться еще моя вина за то, что я в своей слепоте помог свершиться року в такой же мере, как это сделали руки Натана? Я воскликнул про себя: «Великий боже, где тут телефон? Надо предупредить Морриса Финка или Ларри, пока еще не все кончено». Но я еще не успел додумать эту мысль, как поезд содрогнулся и двинулся, и я понял, что никакой возможности связаться с кем бы то ни было теперь уже не будет, пока…
   И у меня начался какой-то странный религиозный приступ – короткий по времени, но очень сильный. Библия, которую я возил с собой вместе с журналом «Тайм» и газетой «Вашингтон пост», была многие годы неотъемлемым спутником моих странствий. Она к тому же служила и придатком к моему костюму преподобного Энтуисла. Я никогда не был существом богобоязненным, и Священное писание всегда было для меня в значительной степени литературным подспорьем, откуда я черпал образные выражения и цитаты для героев моего романа, двое или трое из которых выродились в религиозных фанатиков. Я считал себя агностиком, свободным от оков веры и достаточно храбрым, чтобы не обращаться к весьма сомнительному, с точки зрения логики, эфемерному образованию, именуемому богом, даже в момент родовых схваток и страданий. Но сейчас, сидя в вагоне – отчаявшийся, неописуемо слабый, до смерти перепуганный, совершенно потерянный, – я понял, что все мои подпорки куда-то исчезли, а «Тайм» и «Вашингтон пост» вроде бы не предлагают лекарства от моих мук. Темная, как ириска, дама солидного веса и размеров впечаталась в сиденье рядом со мной, наполнив окружающее пространство ароматом гелиотропа. Мы мчались сейчас на север, оставляя позади округ Колумбия. Я повернулся, чтобы посмотреть на свою соседку, ибо чувствовал на себе ее взгляд. Она разглядывала меня круглыми, влажными, доброжелательными карими глазами размером с платановые шары. Она улыбнулась, со свистом выпустила из груди воздух и с поистине материнской заботой, которой так жаждало в этот момент мое исстрадавшееся по надежде сердце, обратилось ко мне.
   – Сынок, – сказала она с бесконечной верой и доброжелательностью, – на свете есть только одна хорошая книга. И она у тебя в руке. – Дав мне таким образом свою визитную карточку, моя товарка по странствию вытащила из хозяйственной сумки собственную Библию и со вздохом удовлетворения, смачно чмокнув губами в предвкушении удовольствия, принялась читать. – Верь слову Его, – напомнила она мне, – и спасен будешь – так сказано в святом Евангелии, и это истина Господня. Аминь.
   Вторя ей, я сказал:
   – Аминь, – и открыл Библию точно на середине, где, как я помнил еще со времен идиотской воскресной школы, находятся Псалмы Давида. – Аминь, – повторил я.
   «Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к Тебе, Боже!.. Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих; все воды Твои и волны Твои прошли надо мною». Внезапно я почувствовал, что мне необходимо укрыться от человеческих глаз. Я кинулся в туалет, закрылся и, сев на стульчак, принялся набрасывать в блокноте апокалипсические обращения к самому себе, содержание которых я едва ли понимал, а они неудержимым потоком рвались из моего помутненного сознания – то были последние записи приговоренного к смерти или безумный бред человека, погибающего в самом дальнем и гнилом закоулке на земле и швыряющего бутылки со своими безумными посланиями в черную безразличную глубину вечности.
   – Почему ты плачешь, сынок? – спросила женщина, когда я несколько позже рухнул на сиденье рядом с нею. – Кто-то тебя очень обидел?
   Я ничего не мог сказать ей в ответ; когда она кое-что мне посоветовала, и через какое-то время, совладав с собой, я уже читал вместе с нею, слитно, так что голоса наши своим гармоническим и взволнованным погребальным хором перекрывали грохот поезда.
   – Псалом восемьдесят восьмой, – предлагал я.
   И она отвечала:
   – Это очень хороший псалом. «Господи, Боже спасения моего! днем вопию и ночью пред Тобою. Да внидет пред лице Твое молитва моя; приклони ухо Твое к молению моему, ибо душа моя насытилась бедствиями…»
   Так мы читали, время от времени обращаясь к Екклесиасту и Исаие, пока поезд мчал нас через Уилмингтон, Честер и мимо Трентона. Через какое-то время мы принялись было за Нагорную проповедь, но на меня это почему-то не действовало: возвышенный скорбный стиль древнего иврита, видимо, в большей мере способствовал катарсису, и мы вернулись к Иову. Когда я наконец поднял глаза и посмотрел в окно, на улице уже стемнело и небо на западе озарялось яркими зелеными сполохами. Темнокожая проповедница, к которой я уже успел привязаться, если не полюбить, сошла в Ньюарке.
   – Прошло, пройдет и быльем зарастет, – сказала на прощание она.
   В тот вечер Розовый Дворец снаружи походил на декорацию к жестокому детективному фильму, какие я видел сотни раз. До сего дня я отчетливо помню мою попытку принять случившееся, пока я шел по тротуару, – мое стремление не удивляться. Все, что сопутствует смерти, было налицо, как я и ожидал: карета «скорой помощи», пожарные машины и пикапы технической помощи, полицейские автомобили с пульсирующим красным светом на крыше – всего этого было больше, чем нужно, словно в бедном, ветхом доме произошло страшное массовое убийство, тогда как на самом деле два человека положили красивый конец своему существованию, тихо отойдя в небытие. Прожектор заливал все своим ацетиленовым светом, вокруг расставлены мрачные барьеры с картонными табличками «проход запрещен», и всюду были понатыканы группки головорезов-полицейских, жевавших резинку и время от времени небрежно постукивавших себя по толстому заду. Я заспорил с одним из них – желчным омерзительным ирландцем, утверждая, что имею право войти в дом, и, наверное, простоял бы на улице долгие часы, если бы не Ларри. Он заметил меня и что-то резко сказал краснорожей скотине, после чего мне разрешено было войти в нижний холл. В моей комнате, дверь в которую стояла приоткрытой, Етта Зиммермен полулежала-полусидела в кресле, бормоча что-то бессвязное на идиш. Она явно только узнала о случившемся: ее широкое некрасивое лицо, обычно добродушно ухмыляющееся, было без кровинки, глаза, как у человека в состоянии шока, смотрели в пустоту. Какой-то медик из «скорой помощи» стоял над ней со шприцем в руке. Ларри молча повел меня наверх мимо группки полицейских репортеров, копошившихся как черви, и двух-трех фотографов, которые при появлении любого движущегося предмета щелкали фотоаппаратами со вспышкой. На лестничной площадке стоял такой дым от сигарет, что на секунду мне померещилось, будто здесь был пожар. У входа в комнату Софи Моррис Финк, действительно сраженный горем и еще более бледный, чем Етта, дрожащим голосом объяснялся с детективом. Мне пришлось довольно долго стоять, дожидаясь, пока удастся перекинуться словом с Моррисом. Он немного рассказал мне о том, что было днем, как гремела музыка. И наконец за выбитой дверью глазам моим предстала комната в мягких коралловых тонах.
   Я заморгал, приспосабливаясь к полумраку, потом постепенно различил Софи и Натана, лежавших на ярком абрикосовом покрывале. Они были одеты как в то далекое воскресенье, когда я впервые увидел их вместе: она – в спортивного вида костюме давних времен, он – в допотопном, сшитом с этаким вульгарноватым пошибом, сером шерстяном костюме в широкую полосу, в котором он производил впечатление везучего игрока. Они лежали в этих костюмах в объятиях друг друга и с того места, где я стоял, казались двумя возлюбленными, которые весело нарядились для прогулки, а потом вдруг решили лечь и вздремнуть, или заняться любовью, или шепотом поведать друг другу на ухо что-то сокровенное и так навеки и застыли в тесном и нежном объятии.
   – Я бы на вашем месте не всматривался в их лица, – сказал Ларри и, помолчав, добавил: – Но они не страдали. Они приняли цианистый натрий. Через несколько секунд все было кончено.
   К своему стыду и огорчению, я вдруг почувствовал, что у меня подгибаются колени, и упал бы, если бы не Ларри, подхвативший и удержавший меня. Через какое-то время я взял себя в руки и перешагнул через порог.
   – Это еще кто, доктор? – спросил полицейский, преграждая мне путь.
   – Родственник, – сказал Ларри, и это была чистая правда. – Впустите его.
   В комнате не было ничего, что могло бы добавить какие-то факты, помочь понять или как-то объяснить эту двойную смерть. Я был не в состоянии больше на них смотреть. Зачем-то я подошел к проигрывателю, который сам выключился, и взглянул на стопку пластинок, которые Софи и Натан заводили в тот день. Среди дюжины пластинок, снятых мною со шпинделя, были «Своевольная труба» Перселла, концерт для скрипки Гайдна, часть его Пасторальной симфонии и плач по Эвридике из «Орфея» Глюка. Были там и два произведения, которые имели для меня особое значение – хотя бы потому, что я знал, какое значение они имели для Софи и Натана. Одним из них было Ларгетто из си-бемоль-мажорного концерта для фортепиано Моцарта – последнего из написанных композитором: Софи не раз в моем присутствии слушала его. Она лежала на постели, закинув согнутую в локте руку и прикрыв ею глаза, а медленные нежные трагические звуки затопляли комнату. Моцарт был так близок к концу своей жизни, когда писал этот концерт, – не потому ли (вспомнились мне се рассуждения вслух) в этой музыке звучит такая почти радостная покорность судьбе? Если бы на ее долю выпало такое счастье и она стала бы пианисткой, рассуждала вслух Софи, она бы прежде всего выучила наизусть этот концерт и постаралась отшлифовать каждую грань этих «вечных», по ее мнению, звуков. Я почти ничего еще не знал тогда о Софи и потому не мог до конца понять того, что она через какое-то время сказала, а сказала она, что, слушая этот концерт, всегда представляет себе детей, играющих в сумерках, издали перекликающихся тоненькими голосками, в то время как ночь тихо опускается на зеленую безмятежную лужайку.
   В комнату, шурша пластиковыми мешками, вошли двое служителей из морга, в белых куртках. Вторую пластинку оба они – Софи и Натан – слушали все лето. Я не хочу останавливаться на ней дольше, чем она заслуживает, ибо Софи и Натан оба отринули веру. Но пластинка была на самом верху шпинделя, и, опуская ее на место, я невольно протянул ниточку между нею и их концом: должно быть, в минуту конечной муки, или эйфории, или какого-то всеобъемлющего прозрения, которое, возможно, объединило их перед тем, как они погрузились в вечную тьму, в ушах у них звучало: «Иисусе, радость человеческая».
 
   Эти последние записи следует, наверно, назвать чем-то вроде «Исследования о том, как победить горе».
   Мы похоронили Софи и Натана рядом на кладбище в округе Нассау. Устроить это оказалось куда легче, чем можно было предположить. А дело в том, что на сей счет существовали опасения. В конце концов, речь шла о «пакте самоубийства» между евреем и католичкой (как назвала это «Дейли ньюс» в крикливой статье с фотографиями, помещенной на третьей странице), о не связанных браком любовниках, погрязших во грехе, вызывающе красивой женщине и интересном мужчине, о трагедии, инициатором которой был молодой, страдающий психозом человек и так далее и тому подобное, – таковы были посылки суперскандала 1947 года. И можно было предвидеть всякого рода возражения против совместных похорон. Однако провести эту церемонию оказалось сравнительно легко (и организовал все Ларри), потому что никаких религиозных обрядов не намечалось. Родители Натана и Ларри были правоверными евреями, но мать умерла, а отец, которому в ту пору было за восемьдесят, дышал на ладан и совсем выжил из ума. А кроме того – и почему, собственно, не смотреть фактам в лицо, сказали себе мы, – у Софи не было никого ближе Натана. Все эти соображения и привели к тому, что именно Ларри договорился об обряде, который и был проведен в ближайший понедельник. И Ларри и Натан уже многие годы не ходили в синагогу, а я сказал Ларри, когда он решил посоветоваться со мной, что, я думаю, Софи не хотела бы, чтобы ее отпевал священник или чтобы ее вообще хоронили по церковному обряду – это было, возможно, богохульное утверждение, обрекавшее Софи на вечное пребывание в аду, но я был убежден (как убежден и по сей день), что я был прав. В загробной жизни Софи не страшен никакой ад.
   Итак, аванпост Уолтера Б. Кука в центре города провел похоронную церемонию в самом благопристойном и приличном при сложившихся обстоятельствах виде, хотя всему и сопутствовал душок (во всяком случае, для зевак, толпившихся снаружи) грязный и роковой страсти. Немного не повезло нам с духовным лицом, которое проводило обряд – он был очень плох, – но я, по счастью, ничего не заметил, стоя в тот день рядом с Ларри и приветствуя пришедших на похороны. Их было всего несколько человек. Первой прибыла старшая сестра Ландау, у которой муж хирург. Она прилетела из Сент-Луиса с сыном-подростком. Два разодетых хиропрактика – Блэксток и Катц – прибыли с двумя молоденькими женщинами, работавшими вместе с Софи: обе были осунувшиеся, с красным носом и рыдали вовсю. Етта Зиммермен – на грани прострации – приехала с Моррисом Финком и толстяком студентом, обучающимся на раввина, Мойше Маскатблитом; он поддерживал Етту, а у самого лицо было такое бескровное, такое перепуганное и походка такая неуверенная, что он явно сам нуждался в опоре.
   Явилось и несколько друзей Натана и Софи – шесть или семь молодых специалистов и преподавателей Бруклинского колледжа, составлявших так называемую «Группу Морти Хэйбера», и с ними сам Морти. Это был человек ученый, мягкий, с интеллигентной манерой разговора. Я уже был немного знаком с ним и успел его полюбить и в тот день на какое-то время прилепился к нему. Похороны проходили в на редкость тяжелой, поистине подавляющей атмосфере торжественности, без намека на какую-либо, самую малую, подспудную разрядку, которая бывает допустима на иных похоронах, – тишина и напряженные несчастные лица говорили о подлинном шоке, подлинной трагедии. Никто не потрудился посоветоваться насчет музыки – постыдная ирония судьбы. Когда пришедшие на похороны стали входить в вестибюль под щелканье и вспышки фотоаппаратов, я услышал плаксивый орган, затянувший «Аве Мария» Гуно. При мысли о том, как Софи да и Натан любили музыку, какие благородные чувства музыка будила в них, эта пошлая, настырная мелодия перевернула у меня все внутри.
   Собственно, мое нутро и без того находилось в весьма плачевном состоянии, как и общее равновесие. С тех пор как я сошел с поезда, привезшего меня из Вашингтона, я ни минуты не был трезв и ни минуты не спал. Я бродил по комнате, потрясенный, глаза жгло от бессоницы, и поскольку сон не приходил, то в ночные часы я слонялся по улицам и барам Флэтбуша, шепча: «Почему, почему, почему?» – и накачиваясь главным образом пивом, что поддерживало меня на грани полного опьянения. В таком состоянии, полупьяный, со странным чувством неприкаянности и изнеможения (позже я понял, что это могло предшествовать галлюцинациям от опьянения), какого я еще не испытывал, я опустился на скамью в коммерческом предприятиии Уолтера Б. Кука и стал слушать преподобного Девитта, «проповедовавшего» над гробами Натана и Софи. Собственно, в том, что тут оказался его преподобие Девитт, виноват был не Ларри. Он просто считал, что нужен священник. Но раввин показался ему неподходящим, а католический священник неприемлемым, и тогда какой-то приятель Ларри, или приятель приятеля, предложил его преподобие Девитта. Это был универсалист лет сорока, с наигранно благолепным лицом, светлыми, волнистыми, тщательно причесанными волосами и ярким, подвижным и каким-то девичьим ртом. На нем был рыжевато-коричневый костюм с жилеткой, обтягивающей намечающийся животик, и на лацкане поблескивал золотой ключ ведущего университетского братства.
   И тут я впервые полуидиотски, но достаточно громко хихикнул, вызвав легкое движение среди тех, кто находился поблизости. Я еще ни разу не видел, чтобы этот ключ носил кто-либо старше моего возраста, особенно вне стен университета, и оттого человек, с первого взгляда вызвавший у меня отвращение, показался мне еще более нелепым. А как хохотал бы Натан при виде этого пресноводного тритона-гоя! Сидя нахохлившись в полумраке рядом с Морти Хэйбером, вдыхая сладкий аромат цветов, я пришел к выводу, что его преподобие Девитт, как доселе никто другой, пробуждает во мне потенциального убийцу. Он монотонно и нудно цитировал Линкольна, Ральфа Уолдо Эмерсона, Дэйла Карнеги, Спинозу, Томаса Эдисона, Зигмунда Фрейда. Христа он упомянул только раз, и то весьма отдаленно, – мне-то, в общем, это было безразлично. Я все ниже и ниже съезжал на скамье и замурлыкал что-то, пытаясь звуками отгородиться от него, подобно тому как можно включить радио, чтобы отгородиться от других звуков, и впуская в свой оцепеневший мозг лишь самые вопиющие и слезливые пошлости. Эти заблудшие дети. Жертвы эпохи всепроникающего материализма. Утрата общечеловеческих ценностей. Потеря старых принципов упования на собственные силы. Некоммуникабельность!
   «Какое фантастическое дерьмо!» – подумал я и тотчас понял, что произнес эти слова вслух, ибо Морти Хэйбер пошлепал меня по колену и я услышал его тихое: «Ш-ш-ш!» – и глухой смешок, показававший, что он вполне со мой согласен. Тут я, должно быть, вздремнул – погрузился не в сон, а в какое-то близкое к столбняку состояние, когда мысли, словно школьники после уроков, разбегаются во все стороны, ибо моим следующим восприятием было жуткое зрелище двух металлических, серых с красноватым отливом, гробов, которые катили по проходу мимо меня на сверкающих каталках.
   – По-моему, меня сейчас вырвет, – сказал я чересчур громко.
   – Ш-ш-ш! – шикнул Морти.
   Прежде чем садиться в лимузин и ехать на кладбище, я заскочил в соседний бар и купил большую коробку пива. В те дни можно было приобрести кварту пива за тридцать пять центов. Я сознавал, что, по всей вероятности, поступаю бестактно, но никто, казалось, не обратил на это внимания, и к тому времени, когда мы добрались до кладбища за Хемпстедом, я уже был хорош. Как ни странно, Софи и Натан были одними из первых, кто занял место в этом совершенно новом некрополе. Под теплым октябрьским солнцем до самого горизонта простирался огромный массив нетронутой зеленой целины. Пока наша процессия двигалась к отдаленной могиле, я не без испуга подумал, не хороним ли мы наших любимых на поле для гольфа. И на секунду мне показалось, что это действительно так. Под влиянием извращенной фантазии или психопатических фокусов, которым иногда подвержены пьяные люди, я представил себе, как поколения за поколениями игроков в гольф ударяют по мячу над Софи и Натаном и, крикнув: «Забил!», возятся со своими клюшками и подносчиками-мальчишками, в то время как души усопших никак не могут успокоиться под потревоженной землей.
   Сидя в одном из «кадиллаков» рядом с Морти, я листал антологию американских поэтов Антермайера, которую захватил вместе с записной книжкой. Я предложил Ларри прочесть что-нибудь оттуда, и ему эта мысль понравилась. Я твердо решил, что прежде, чем мы окончательно расстанемся, Софи и Натан должны услышать мой голос: не мог я примириться с тем, что последнее слово останется за его преподобием Девиттом, это было бы просто неприлично, и потому я усердно листал раздел антологии, где была щедро представлена Эмили Дикинсон, в поисках самого прекрасного отрывка. Я вспомнил, как в библиотеке Бруклинского колледжа именно Эмили свела Натана и Софи; я подумал, что ей и следует сказать им последнее «прости». Эйфорическое пьянящее ликование неудержимым потоком затопило меня, когда я нашел подходящее или, лучше сказать, идеальное, стихотворение, и, когда лимузин остановился у разверстых могил, я тихонько усмехнулся про себя и вывалился из машины, чуть не растянувшись на траве.
   Реквием его преподобия Девитта на кладбище был кратким резюме того, что он говорил нам в похоронном бюро. У меня было такое впечатление, что Ларри посоветовал ему быть покороче. Священник все же привнес элемент обрядности, извлекши под конец своих разглагольствований из кармана фиал с прахом и опустошив его над двумя гробами – половину над гробом Софи и другую половину над гробом Натана, стоявшим в шести футах от нее. Но это не был обычный бренный прах. Его преподобие Девитт сообщил присутствующим, что он был собран на шести континентах мира плюс в Антарктике и напоминает нам, что смерть никого не минует, что она поражает людей всех верований, всех цветов кожи, всех национальностей. И снова я с болью вспомнил, до какой степени в периоды просветления Натан терпеть не мог идиотов вроде Девитта, с каким наслаждением он высмеял бы и изничтожил в гениальной пародии этого надутого шарлатана. Но тут я увидел, как Ларри кивнул мне, и вышел вперед. В тишине яркого жаркого дня слышно было лишь мягкое гудение пчел, привлеченных цветами, сваленными у края двух могил. Пошатываясь и слегка отупев, я думал об Эмили и о пчелах, о том, как неподражаемо она их воспевает, об их жужжании – символе вечности.
 
Бесхитростно постели
Постель и благоговейно,
Здесь тебе предстоит
Дожидаться Судного дня.
 
   Я немного помолчал. Мне не трудно было произносить слова – остановился я из-за нахлынувшего на меня приступа веселости, на сей раз замешанной на горе. Не было ли какого-то неуловимого значения в том, что мое знакомство с Софи и Натаном обрамляла постель – начиная с того момента, ныне отодвинутого в прошлое, казалось, на много веков, когда я впервые услышал над своей головой победоносный скрип кровати, и кончая этим финалом на той же кровати, который останется в моей памяти, пока старческое слабоумие или смерть не изгладят этой картины? Кажется, тогда-то я и почувствовал, что начал сбиваться, сникать и разваливаться на части.
 
Да будет матрас широк,
Да будет мягка подушка,
Чтоб солнца янтарный шум
Ложа этого не разрушил. [367]
 
   Уже довольно давно, в начале этого повествования, я упоминал, что мое отношение к дневнику, который я вел в дни молодости, складывалось из любви и ненависти. Живые и ценные страницы – те, которые я, как правило, хранил, – родились, как мне потом казалось, в периоды импотенции, неосуществленных желаний и безответных страстей. С ними связаны вечера бездонного отчаяния, проведенные в обществе Лесли Лапидас и Мэри-Элис Гримболл, – им было отведено свое место в этом повествовании. Что же до остального, то многие из моих записей являли собой плоды столь неглубоких раздумий, были полны такой псевдоафористической претенциозности, столь глупых экскурсов в дебри философских семинаров, в которые мне незачем было влезать, что я решительно пресек возможность воспроизведения этих писаний и несколько лет тому назад торжественно предал их огню у себя на заднем дворе. Несколько страничек, впрочем, уцелело от пламени, но я сохранил их не потому, что они являют миру непреходящую ценность, а скорее из-за того, что они добавляют к исторической летописи, точнее говоря, летописи моей жизни. Из полудюжины страниц, которые сохранились у меня от тех последних дней – начиная с лихорадочных набросков, сделанных в туалете поезда, везшего меня из Вашингтона, и вплоть до дня после похорон, – я счел нужным оставить ровно три коротких строчки. Но и они представляют интерес не потому, что в них заключено что-то нетленное, а потому, что – при всей их безыскусности – это крик души, вырвавшийся, подобно жизненным сокам, из недр существа, самая жизнь которого в тот момент была под вопросом.