Маленькие глухонемые, как и мы, вылезли из автобуса и затопали вокруг нас, наступая нам на ноги, окружая плотным кольцом своих жестов – словно бабочка машет крыльями. Казалось, нам от них не избавиться – жутковатый молчаливый кортеж сопровождал нас по пляжу. Небо, такое ясное в Бруклине, затянуло тучами; горизонт стал свинцовым, океан набегал на берег грязными, маслянистыми волнами. Лишь несколько купальщиков крапинками лежали на пляже; воздух застревал в легких, было нечем дышать. Меня наполняла поистине невыносимая тревога и уныние, нервы мои звенели от напряжения. В ушах звучал мучительно-безутешный пассаж из «Страстей по Матфею», рыдавший утром по радиоприемнику Софи, и я без особых оснований, но как бы антифоном вспомнил строки из произведения семнадцатого века, которое незадолго до того читал: «…поскольку Смерть – это Люцина [267]жизни, даже язычники могли бы усомниться, не лучше ли умереть, чем так жить…» Я весь вспотел во влажном коконе моего страха, волнуясь по поводу того, что меня ограбили и теперь я очутился на грани нищеты; волнуясь по поводу моего романа – сумею ли я когда-либо его закончить; волнуясь, следует ли мне предъявить обвинение Моррису Финку или нет. Глухонемые дети, словно повинуясь некоему беззвучному сигналу, неожиданно разбежались, разлетелись в разные стороны, как прибрежные птички. А мы с Софи продолжали брести по краю воды под серым, как кротовый мех, небом, – совсем одни.
   – Все, что есть у евреев плохого, – все имеет Натан, – сказала Софи, – и ничего самого маленького хорошего.
   – А что вообще у евреев есть хорошего? – услышал и собственный вздорный голос. – Ведь это Моррис Финк, этот еврей, украл у меня деньги из шкафчика для лекарств. Я уверен! Помешавшийся на деньгах, алчный еврейский ублюдок!
   Два антисемита, выехавшие летом на природу.
   Часом позже я вычислил, что Софи за это время влила в себя почти полпинты виски, может быть, на одну-две унции меньше. Она глотала его, точно какая-нибудь фокусница в польском баре в Гэри, штат Индиана. Однако при этом ни в координации ее движений, ни в речи не было заметно никаких сдвигов. Только язык у нее сорвался с цепи (он не заплетался, а просто болтал без устали, порой с сумасшедшей скоростью), а я, как и накануне вечером, слушал и с удивлением наблюдал за ней, в то время как кукурузный спирт – этот могучий растворитель – расслаблял ее сдерживающие центры. Помимо всего прочего, утрата Натана, казалось, превратила ее в эротоманку, вызвав потоки излияний о прошлых романах.
   – До того как я попала в лагерь, – говорила она, – у меня в Варшаве был любовник. Он был моложе, чем я, на несколько лет. Ему не было даже двадцати. Его имя было Юзеф. Я никогда не говорила о нем Натану – не знаю почему. – Она помолчала, прикусив губу, затем сказала: – Нет, знаю. Потому что я понимала: Натан такой много ревнивый, такой сумасшедший ревнивый – он возненавидит меня и накажет за то, что у меня был любовник даже в прошлом. Вот какой Натан мог быть ревнивый, так что я никогда ни слова ему не сказала про Юзефа. Представь себе такое: ненавидеть человека за то, что он был раньше любовником! А теперь уже умер.
   – Умер? – переспросил я. – Каким образом?
   Но она, казалось, не слышала меня. Она перекатилась на другую сторону расстеленного нами одеяла. К моему большому удивлению и еще большему удовольствию, она притащила в своей холщевой сумке четыре банки пива. Я даже не рассердился, что она забыла дать их мне раньше. Они, конечно, стали теперь совсем теплые, но мне это было глубоко безразлично (мне тоже очень нужна была опохмелка); Софи открыла одну из них и, выпустив пену, протянула мне. Она принесла с собой также и какие-то непонятные с виду сандвичи, но мы к ним не притронулись. Мы лежали в чудесном уединении – в этаком скрытом от глаз закутке, между двух высоких дюн, слегка поросших жесткой травой. Отсюда нам хорошо был виден океан, безостановочно лизавший песок, – вода в нем была какого-то странного, невиданно серо-зеленого, точно машинное масло, цвета, – нас же могли видеть лишь чайки, парившие в недвижном воздухе над головой. Сырость собиралась вокруг поистине ощутимым туманом, бледный диск солнца висел за серой пеленой облаков, которые медленно передвигались, сталкивались. В известном смысле это был очень меланхоличный пейзаж, и мне бы не хотелось оставаться здесь долго, но благословенное пиво «Шлитц» на время успокоило мои страхи. Осталась лишь тяга к Софи, усугублявшаяся тем, что она лежала рядом со мною в своем белом купальном костюме из ластекса, а также нашей полной изолированностью в этом песчаном гнездышке – меня даже слегка познабливало от этого уединения. Кроме того, мною владела такая по-идиотски безудержная похоть – подобный приступ случался со мной впервые после той незадачливой ночи с Лесли Лапидас, – что мысль о самокастрации на какой-то миг вовсе не была для меня пустым бредом. Из скромности я упорно лежал на животе в моих унылых рвотно-зеленых флотских плавках, по обыкновению изображая из себя терпеливого исповедника. И выставленные мною антенны вновь принесли мне информацию, что Софи говорит со мной откровенно, без утайки.
   – Но была и еще одна причина, почему я не стала бы рассказывать Натану про Юзефа, – продолжала она. – Я все равно не рассказала бы, даже если бы он не стал ревновать.
   – Почему же? – спросил я.
   – Потому что он не поверил бы про Юзефа – совсем ничему бы не поверил. И опять из-за евреев.
   – Я не понимаю, Софи.
   – Ох, это так есть сложно.
   – Постарайся объяснить.
   – И потом, это еще потому, что я уже наговорила Натану много вранья про моего отца, – сказала она. – Я… как же это говорят? – выше головы запуталась.
   Я тяжело вздохнул.
   – Послушай, Софи, ты меня совсем сбиваешь с толку. Поясни. Пожалуйста.
   – О'кей. Вот смотри, Язвинка. Когда дело касается евреев, Натан не поверит ничему хорошему про польский народ. Я не могла его убедить, что есть приличные поляки, которые рисковали жизнью, чтобы спасти евреев. Мой отец… – Она на секунду умолкла, словно ей сдавило горло; затем после долгой паузы сказала: – Мой отец. Ох, черт подери, я ведь тебе уже говорила: я солгала Натану про отца и тебе – тоже. Но под конец я все-таки, понимаешь, тебе сказала правду, а Натану просто не могла сказать, потому что… я не могла ему сказать, потому что… потому что я трус. Я поняла, что мой отец был такое большое чудовище, что мне надо скрывать правду про него, хотя какой он был и что он делал – это же не моя вина. Я за это не должна чувствовать себя в ответе. – Она снова помедлила. – Это было так неприятно. Я врала про отца, а Натан не хотел верить. После этого я поняла, что никогда не смогу рассказать ему про Юзефа. А он был добрый и храбрый. И вот это уже есть правда. Я помню, Натан все говорил мне такую цитату, очень американскую: «Одно выиграешь – другое потеряешь». Но я ничего не могла выиграть.
   – Так что же все-таки сталось с Юзефом? – довольно раздраженно напомнил я ей.
   – Мы жили в том доме в Варшаве, который разбомбили, а потом поправили. В нем можно было жить. Но только едва-едва. Это было очень страшное место. Ты и представить себе не можешь, какая страшная была тогда Варшава – во время оккупации. Столько мало еды, часто – совсем немножко воды, и зимой было так холодно. Я работала на фабрике, где делают толь. Работала десять-одиннадцать часов в день. От толя руки у меня были все время в крови. Все время кровавились. Я работала в общем не за деньги, а чтобы иметь рабочую карточку. С рабочей карточкой я знала, что меня не пошлют в Германию в лагерь, на каторжные работы. Я жила в совсем малюсенькой квартирке на четвертом этаже, а Юзеф жил со своей сводной сестрой внизу. Его сводную сестру звали Ванда – ей было немножко больше, чем мне, лет. Они оба были связаны с подпольем – с Армией Крайовой, [268]как это называлось. Мне бы хотелось хорошо описать Юзефа, но я не могу – не хватает слов. Мне он очень так нравился. Но настоящей романтической любви не было, правда. Он был невысокий, мускулистый, очень такой напористый и нервный. И для поляка довольно темный. Как ни странно, мы редко занимались любовью. Хотя спали на одной кровати. Он говорил, ему надо беречь силы для борьбы. Он, понимаешь, не имел такого образования – официального. Он был как я: из-за войны мы не имели шанса учиться. Но он много читал, он был очень умный. И он даже не был коммунист, он был анархист. Обожал Бакунина и был полный атеист – это тоже странно, потому что в то время я все еще была очень верующая католичка, и я иногда удивлялась, как это я могла влюбиться в этого молодого человека, который не верит в Бога. Но мы с ним сделали такое соглашение: никогда не говорить про религию – и не говорили.
   Юзеф был убиватель… – Она помолчала и, подумав, сказала: – Убийца. Он был убийца. Вот что он делал для подполья. Он убивал поляков, которые выдавали евреев, выдавали, где евреи прячутся. А евреи прятались по всей Варшаве – не евреи из гетто, naturellement, [269]но евреи более высокого класса – assimil?s, [270]там ведь много было интеллигентов. А среди поляков много было таких, которые выдавали евреев нацистам – иногда за деньги, иногда так. И Юзеф был один из тех, кого подполье посылало убивать этих, которые предатели. Он их душил струной от пианино. Он старался каким-нибудь образом познакомиться с человеком и потом душил его. И каждый раз, как убьет кого-нибудь, его вырвет потом. Он убил человек шесть или семь. Юзеф, Ванда и я – мы имели подругу в соседнем доме, которую мы все очень любили, – такая красивая девушка по имени Ирена, лет ей было тридцать пять, такая красавица. Она до войны была учительница. Так странно – она учила американской литературе и, я помню, была специалистом по поэту, которого звали Харт Крейн. Ты про него слыхал, Язвинка? Она тоже работала для подполья, то есть, я хочу сказать, так мы думали, потому что через какое-то время мы тихонько узнали, что она двойной агент и тоже выдала много евреев. И вот Юзеф должен был ее убивать. Хотя он очень ее любил. И вот поздно вечером он задушил ее струной от пианино и потом весь другой день простоял в моей комнате у окна – смотрел в пространство и не говорил ни слова.
   Софи замолчала. Я уткнулся лицом в песок и, подумав о Харте Крейне, вздрогнув от крика чайки, от ритмического прилива и отлива угрюмых волн. «И подле меня ты, благословенная, и нам поют сирены, манят, увлекая в день…»
   – Как он умер? – снова спросил я.
   – После убийства Ирены фашисты выследили его. Это было через неделю. Нацисты имели таких больших украинцев, которые занимались для них убийством. Они пришли к нам днем, когда меня не было, и перерезали Юзефу горло. Когда я явилась, Ванда уже нашла его. Он лежал на лестнице и истекал кровью…
   Прошла не одна минута, прежде чем мы снова заговорили. Я понимал, что каждое слово, произнесенное Софи, – истинная правда, и меня захлестнуло отчаяние. Чувство это объяснялось нечистой совестью, и хотя, логически рассуждая, я не должен был винить себя за события в мире, за то, что со мной жизнь обошлась по-одному, а с Юзефом – по-другому, я не мог не смотреть с отвращением на собственную жизнь. Чем занимался старина Язвина, пока Юзеф (да и Софи с Вандой) мучился в немыслимой огненной геенне Варшавы? Слушал Глена Миллера, накачивался пивом, шатался по барам, валял дурака. Господи, до чего же несправедлив наш мир! После почти бесконечного молчания, все так же лежа ничком на песке, я вдруг почувствовал, как Софи запустила руку мне в плавки и принялась поглаживать по той на редкость чувствительной части тела, где поясница переходит в ягодицы. Я удивился и одновременно ощутил прилив эротизма; из горла невольно вырвалось какое-то бульканье. Пальцы тотчас были убраны.
   – Язвинка, давай разденемся, – как мне показалось, услышал я.
   – Что ты сказала? – тупо произнес я.
   – Давай снимем наши вещи. Будем голые.
   Представь себе, читатель, на минуту следующее. Представь себе, что какое-то неопределенное, но довольно долгое время ты жил с вполне обоснованным подозрением, будто страдаешь неизлечимой болезнью. И вот однажды утром звонит телефон и врач говорит: «Вам не о чем беспокоиться – страхи были ложные». Или представь себе такое. Ты понес серьезные финансовые потери, так что ты близок к разорению и тюрьме и тебе приходит в голову мысль покончить с собой. И опять-таки благословенный телефон сообщает тебе, что ты выиграл полмиллиона долларов в лотерее своего штата. Я не преувеличиваю (я, как читатель помнит, уже упоминал, что никогда еще не видел обнаженной женщины), говоря, что едва ли испытал бы большее изумление и большую, поистине животную радость от подобного известия, чем от предложения Софи, произнесенного так нежно. В сочетании с ее откровенно эротической лаской это произвело на меня такое впечатление, что я чуть не задохнулся и стал усиленно заглатывать воздух. Такое состояние медики, кажется, называют гипервентиляцией, и на секунду мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание.
   Но когда я посмотрел вверх, я обнаружил, что Софи вылезает из своего костюма, и таким образом всего в нескольких дюймах от себя увидел то, что, как я полагал, увижу, лишь достигнув зрелого возраста: обнаженное молочно-белое молодое женское тело с пышными грудями, на которых нахально торчали коричневатые соски, с гладким, слегка округлым животом, посредине которого неприкрыто подмигивал пупок, и («успокойся, сердце», – помнится, подумал я) приятно-симметричным треугольником медовых волос. Мое воспитание – десять лет общения с надушенными юными мещанками и всеобщая традиция прятать тело под одеждой – привело к тому, что я почти забыл о существовании у женщин этого отличия, и выпучив глаза, смотрел на Софи, как вдруг она повернулась и побежала к воде.
   – Давай, Язвинка, – крикнула она, – снимай одежду и побежали в воду!
   Я поднялся и, словно зачарованный, уставился ей вслед – я не преувеличиваю, говоря, что ни один целоудренный и изголодавшийся в поисках Грааля рыцарь-христианин не мог бы с более ошалелым восторгом смотреть на предмет своего обожания, чем смотрел я, впервые видя перед собою подпрыгивающий зад Софи – дивный перевернутый цветок клевера, открытки с изображением которого посылают в день святого Валентина. Затем у меня на глазах она с всплеском погрузилась в сумрачные воды океана.
   Я не последовал за ней в воду, наверно, просто потому, что никак не мог прийти в себя. Столько всего произошло за такой короткий промежуток времени, что все чувства мои были в смятении и я стоял, точно прикованный, на песке. А какая перемена в настроении: страшная хроника событий в Варшаве и потом вдруг эта вспышка игривости. Что, черт подери, все это означало? Я был чрезвычайно возбужден и в то же время безнадежно запутался, не имея опыта, который помог бы мне разобраться в таком повороте событий. Украдкой – хотя вокруг не было никого – я стянул с себя плавки и остался стоять под странно мрачным для лета серым небом, беспомощно подставив свою мужскую стать легкому ветерку. Одним глотком я проглотил остатки пива, терзаясь страхом, смешанным с радостью. И посмотрел туда, где плавала Софи. Она плыла хорошо, легко, казалось, без усилий – я надеялся, что она не слишком расслабилась, и на секунду с волнением подумал, можно ли плавать, когда выпито столько виски. Воздух был душный, жаркий, а мне было холодно, и я дрожал, как в приступе малярии.
   – Ох, Язвинка, – со смешком заметила она, вернувшись, – смотри, что у тебя.
   – А что?
   – У тебя же стоит.
   Она сразу это заметила. Не зная, как быть, но не желая показаться слишком неловким, я постарался занять самую непринужденную позу – вернее, как можно более непринужденную – и прикрыл локтем мой заметно вытянувшийся орган; из этого мало что получилось, ибо он выскочил из-под локтя в тот момент, когда Софи бросилась рядом на одеяло, и мы, как дельфины, подкатились друг к другу и обнялись. С тех пор я тщетно пытаюсь воссоздать в памяти мучительное волнение той минуты. Легкое ржанье, похожее на ржанье пони, вылетело из моего горла, когда я целовал ее, но только целовал – и все; я, точно маньяк, крепко обхватил ее за талию, боясь погладить из страха, что она рассыплется под моими неумелыми пальцами. Ее ребра казались такими хрупкими. Я подумал о том, как пинал их Натан, а также о том, что она ведь голодала. Меня продолжало колотить и трясти – я сознавал лишь сладость ее рта с привкусом виски и тепло наших мешавшихся дыханий.
   – Язвинка, ты так весь трясешься, – в какой-то момент прошептала она, отстраняясь от меня. – Успокойся!
   Но тут я понял, что к тому же исхожу слюной – еще одна унизительная особенность, которая не давала мне покоя все время, пока были слиты наши губы. Я не мог понять, почему у меня во рту образовалось столько влаги, и это так меня заботило, что я не в состоянии был заняться обследованием ее тела, которое – да поможет мне бог – столь волновало мое воображение во сне. Я был в клещах какого-то безымянного и дьявольского паралича. Словно десять тысяч учителей пресвитерианских воскресных школ сгрудились над Лонг-Айлендом этакой грозной тучей и их присутствие сковывало мне пальцы. Секунды казались минутами, минуты – часами, а я все не мог предпринять серьезного шага. И тогда Софи – то ли чтобы положить конец моим мучениям, то ли просто чтобы выйти из тупика – сама сделала первый шаг.
   – У тебя такой симпатичный шлонг, Язвинка, – сказала она, осторожно, но крепко беря в руку мое сокровище.
   – Спасибо, – пробормотал я. Мне не верилось, что это происходит со мной («Она же держит меня в руке», – мелькнула у меня мысль), но я постарался придать себе вид человека бывалого. – Но почему ты называешь это «шлонг»? У нас на Юге это называется иначе. – Голос у меня квакнул.
   – Так его называет Натан, – ответила она. – А как его называют у вас на Юге?
   – Иногда называют клювом, – шепотом произнес я. – В верхней части Юга – долотом. Или отмычкой.
   – Я слышала, Натан называл его своим путцем.
   – А тебе мой нравится? – Я сам себя еле расслышал.
   – Он миленький.
   Не могу уже сейчас припомнить, что именно – если что-то было – положило конец этому жуткому диалогу. Я ожидал, конечно, услышать что-то более описательное – «гигантский», «чудо», даже «большой» вполне меня бы устроило – что угодно, только не «миленький», и очевидно лишь мрачное мое молчание побудило ее начать его поглаживать, а потом наяривать с усердием куртизанки, немного напоминавшим доярку за работой. Но это было божественно. Я слышал, как она прерывисто дышит и тоже так задышал, а когда она прошептала: «Перевернись на спину, Язвинка», в мозгу моем вспыхнули картины любви, которой она предавалась с Натаном и которые так откровенно мне описывала. Но это было уж слишком, это уже невозможно было вынести – эту дивную, умелую накачку, а затем внезапный приказ (Бог ты мой, подумал я, она же назвала меня «любимый») – вместе в рай, и заблеяв от ужаса, словно олень, видящий, что его сейчас добьют, я почувствовал, как сомкнулись у меня веки и под напором буйного потока разверзлись шлюзовые ворота. Тут я умер. В такую скорбную минуту Софи не следовало бы хихикать, а она хихикнула.
   Однако немного спустя, чувствуя мое отчаяние, она сказала:
   – Не печалься, Язвинка. Так иногда бывает, я знаю.
   А я лежал, съежившись, точно намокший бумажный пакет, крепко зажмурясь, не в силах постичь всей глубины своего провала. Ejaculatio praecox [271](Курс психологии в университете Дьюка). Целый взвод бесенят швырял этот термин в черный колодец моего отчаяния. Мне казалось, я никогда больше не открою глаз, – моллюск, прилипший к грязи на дне, самая низкопробная тварь в море.
   Я услышал, как Софи снова хихикнула, и приоткрыл веки.
   – Знаешь, Язвинка, – говорила она, а я с изумлением смотрел на нее, – это хорошо для кожи.
   И у меня на глазах сумасшедшая полька взяла в руку бутылку и глотнула виски, а другой рукой – той, что причинило мне столько наслаждения и унижения, – осторожно растерла по лицу влагу моего злополучного извержения.
   – Натан всегда говорит, в этом есть много замечательных витаминов, – сказала она. Мой взгляд упал на се татуировку – она казалась такой несовместимой с тем, что происходило сейчас. – Не смотри так трагично, Язвинка. Это не конец света, такое случается со всеми мужчинами, особенно в молодости. Par exemple, [272]в Варшаве, когда я и Юзеф первый раз заниматься любовью, так же было, точно так же. Он тоже был девственница.
   – Как ты узнала, что я девственник?
   – О, я сразу могу сказать. Я знала, у тебя не получилось с этой Лесли, ты все выдумывал, когда рассказывал, как спал с ней. Бедненький Язвинка… Ох, а по-честному, Язвинка, я не знала. Просто догадывалась. Но я правильно догадывалась, да?
   – Да, – рыданьем вырвалось у меня. – Я был чист, как первозданный снег.
 
   – Юзеф был такой похожий на тебя – честный, прямой, в каком-то смысле точно маленький мальчик. Мне трудно это описать. Может, потому я так много люблю тебя, Язвинка, потому что ты очень напоминаешь мне Юзефа. Я, возможно, вышла бы за него замуж, если бы его не убили нацисты. Знаешь, никто из нас никогда не узнал, кто предал его после того, как он убил Ирену. Это была полная тайна, но кто-то наверняка сказал. Мы вот так же устраивали вместе пикники. Это было очень трудно во время войны – так мало было еды, – но раз или два мы ездили летом за город и вот так же расстилали одеяло…
   Это было поразительно. После пылких объятий, всего через несколько минут после нашего слияния – самого близкого к катаклизму и самого волнующего события, какое я когда-либо пережил, – она способна была, как бы мечтая вслух, предаваться воспоминаниям, точно наша изумительная близость взволновала ее не больше, чем если бы мы станцевали на танцплощадке тустеп. Может быть, в какой-то мере это объяснялось влиянием алкоголя? Взгляд у нее слегка остекленел, и в уголках рта набиралась слюна, точно у аукционера на табачных торгах. Чем бы ни объяснялась ее неожиданная отрешенность, она причинила мне острую боль. Она же называла меня «милый», а теперь, вместо того чтобы говорить обо мне, говорит о своем любовнике, который умер и похоронен много лет тому назад. Неужели она забыла, что лишь несколько минут назад готова была открыть мне тайны изощренной любви, которой я, предвкушая наслаждение, с волнением ждал – с четырнадцати лет? Неужели женщины могут вот так в один миг взять и, словно нажав кнопку, выключить страсть? А этот Юзеф? То, что она столько думала о своем возлюбленном, сводило меня с ума, и мне была невыносима мысль – поспешно отброшенная в глубину сознания, – что предметом страсти, которую Софи изливала на меня в течение нескольких жарких минут, был вовсе не я; что я явился для нее лишь суррогатом Юзсфа, плотью, занявшей определенное место в ее эфемерных фантазиях. Во всяком случае, я заметил еще, что речь ее становилась все менее членораздельной, в голосе появилась хрипота, в тоне – напыщенность, а губы шевелились странно искусственно, словно замороженные новокаином. Это не могло не встревожить: она была как зачарованная. Я вынул из ее руки бутылку – там оставалось еще несколько унций виски.
   – Я становлюсь больной, Язвинка, такой больной, когда думаю, как все могло быть. Если бы Юзеф не умер. Я очень его любила. Много больше, чем Натана, правда. Юзеф никогда со мной так плохо не обращался, как Натан. Кто знает? Может быть, мы поженились бы, а если бы поженились, жизнь стала бы совсем много другая. Вот только одна вещь, par exemple, [273]его сводная сестра, Ванда. Я сумела бы вытащить его из-под ее дурного влияния, и это было бы так хорошо. Где бутылка, Язвинка? – (Как раз в этот момент я выливал – за моей спиной, так, чтобы не было видно, – остатки виски в песок.) – Та самая бутылка. В общем, Ванда есть кветч, она была такая кветч! [274]–(Мне понравилось это слово «кветч». Натан, опять Натан!) – Это она виновата, что Юзефа убили. Хорошо, я признаю: il fallait gue… я хочу сказать: кому-то надо было мстить тем, кто выдавал евреев, но почему каждый раз убивать должен был Юзеф? Почему? Это все было в руках Ванды, этой кветч. О'кей, она была лидером подполья, но разве это справедливо – делать своего брата единственным убийцей в нашей части города? Это есть справедливо, я тебя спрашиваю? Его же рвало после каждого убийства, Язвинка. Рвало! Он чуть с ума не сошел.
   У меня перехватило дыхание при виде того, как, смертельно побелев, она что-то пробормотала и отчаянно лшарила рукой в поисках бутылки.
   – Софи, – сказал я, – Софи, виски кончилось.
   Отрешенная, погруженная в свои воспоминания, она, казалось, не слышала меня и была явно близка к слезам. Неожиданно я впервые понял, что значит выражение «славянская печаль»: горе затопило Софи, и по ее лицу, словно по снежному полю, побежали черные тени.
   – Чертова сука эта Ванда! Все из-за нее! Все! И что умер Юзеф, и что меня отправили в Освенцим – все! – Она зарыдала, и слезы проложили по ее щекам уродливые бороздки. Я жалко поежился, не зная, что делать. И хотя Эрос отлетел от нас, я протянул руки и привлек к себе Софи и опустился с ней на одеяло. Ее лицо лежало на моей груди. – Ох, черт бы все побрал, Язвинка, я такая ужасно несчастная! – причитала она. – Где Натан? Где Юзеф? Где все? Ох, Язвинка, я хочу умереть!
   – Успокойся, Софи, – ласково произнес я, поглаживая ее голые плечи, – все будет хорошо. – (Ни малейшего на это шанса!)
   – Обними меня, Язвинка, – в отчаянии шептала она, – обними меня. Я такая потерянная. О боже, я чувствую себя такой потерянной! Что мне делать? Что мне делать? Я такая совсем одна!