Я отодвинул от уха трубку и повернулся к Софи, которая стояла раскрыв рот и явно догадывалась, из-за чего бушевал Натан.
   – О боже, Язвинка, – услышал я ее шепот, – я не хотела, чтобы ты узнал: он ведь все время говорил, что это я с тобой…
   Волнуясь и не зная, что предпринять, я снова приложил трубку к уху:
   – Я сейчас приеду и прикончу вас обоих.
   Затем с минуту царила тишина – звенящая, озадачивающая. И я услышал металлический щелчок. Но я понял, что связь не прервалась.
   – Натан! – сказал я. – Прошу тебя! Где ты?
   – Недалеко, старина. Собственно, за углом. И я сейчас приду и расправлюсь с тобой, предателем. А потом знаешь, что я сделаю? Знаешь, что я сделаю с вами обоими, лживые, мерзкие свиньи? Слушай…
   В ухе у меня раздался взрыв. Приглушенный расстоянием или телефонным устройством, которое благостно понижает звук и не дает ему повредить человеческое ухо, звук выстрела скорее ошарашил меня, чем причинил боль, тем не менее в ухе еще долго отчаянно гудело, точно там кружила тысяча пчел. Я так никогда и не узнаю, стрелял ли Натан прямо в мембрану телефона, или в воздух, или в какую-нибудь безвестную стену заброшенного дома, но выстрел прозвучал достаточно близко, так что Натан вполне мог быть, как он и сказал, за углом, и потому я в панике бросил трубку и, повернувшись, схватил Софи за руку. Я не слышал выстрелов с войны и был почти уверен, что никогда больше не услышу. Мне жаль моей слепой наивности. Сейчас, когда прошло столько времени с начала этого кровавого столетия, всякий раз, как случались невообразимые акты насилия, опустошавшие наши души, память моя возвращалась к Натану, несчастному безумцу, которого я любил: я представлял себя, как он стоит, накачавшись наркотиков, с дымящимся пистолетом в руке, в какой-то безвестной комнате или телефонной будке, и его образ как бы предвещал эти злополучные, бесконечные годы безумия, иллюзий, ошибок, мечтаний и борьбы. Однако в тот момент я чувствовал лишь неизъяснимый страх. Я посмотрел на Софи, она посмотрела на меня – и мы кинулись бежать.

Пятнадцатое

   На следующее утро пенсильванский экспресс, на котором мы с Софи ехали в Вашингтон, чтобы затем отправиться дальше, в Виргинию, встал из-за отсутствия тока на эстакаде, как раз напротив завода Уитина в Роуэй, штат Нью-Джерси. За время остановки – а длилась она всего минут пятнадцать, не больше, – на меня снизошло какое-то удивительное спокойствие, и я обнаружил, что с надеждой смотрю в будущее. Я до сих пор не понимаю, как я мог впасть в столь безмятежное, поистине изысканное спокойствие после нашего поспешного бегства от Натана, а затем бессонной, тревожной ночи, которую мы с Софи провели в недрах Пенсильванского вокзала. Глаза у меня щипало от усталости, а какая-то частица мозга все еще с болью размышляла о том, какого ужаса мы едва избежали. По мере того как ночь шла на убыль, обоим нам – и Софи и мне – казалось все более и более вероятным, что Натан находился отнюдь не рядом, когда звонил нам по телефону; тем не менее его страшная угроза побудила нас в панике бежать из Розового Дворца, прихватив с собой всего лишь по чемодану, и устремиться в округ Саутхемптон, на ферму. Мы решили, что оставшимися вещами займемся потом. А пока нами обоими владело – да в известной мере и объединяло – одно-единственное настоятельное желание – бежать от Натана, и как можно дальше.
   И все же в поезде на меня едва ли могло бы снизойти это взвинченное спокойствие, если бы не один из двух телефонных звонков, которые я успел сделать с вокзала. Это был звонок к Ларри, который сразу понял, в каком отчаянном состоянии находится его брат, и сказал, что немедленно выезжает из Торонто и попытается по возможности сладить с Натаном. Мы пожелали друг другу удачи и сказали, что будем поддерживать связь. Теперь я по крайней мере знал, что переложил ответственность за Натана на плечи другого, а не умчался, бросив его в беде, хотя бежал-то я, спасая свою жизнь. Второй человек, которому я позвонил, был мой отец – он, конечно, обрадовался, узнав, что мы с Софи едем на Юг. «Ты принял прекрасное решение! – донесся до меня из далекой дали его явно взволнованный голос. – Правильно, что решил плюнуть на этот никудышный мир!»
   И вот я сидел в купе рядом с задремавшей Софи и, поглядывая из переполненного вагона на раскинувшийся внизу Роуэй, жевал черствую слойку, которую купил у разносчика вместе с пакетиком тепловатого молока; и постепенно стал по-доброму, увлеченно думать о предстоящих годах. Теперь, когда Натан и Бруклин остались позади, мне предстояло перевернуть страницу моей жизни и открыть в ней новую главу. Во-первых, я прикинул, что моя книга, которая получалась довольно длинной, почти на треть завершена. Случаю угодно было, чтобы, пока я жил у Джека Брауна, мне удалось дойти в своем повествовании до некоей узловой точки, такого места, откуда мне нетрудно будет – я это чувствовал – повести дальше рассказ, как только мы с Софи обоснуемся на ферме. Через недельку-другую, приспособившись к новой сельской среде – познакомясь с хозяйничающими там неграми, набив кладовую припасами, нанеся визиты соседям, научившись водить старенький, побитый грузовичок и трактор, которые, как сказал отец, будут переданы мне вместе с фермой, – я вполне смогу продолжить свой труд и, поработав как следует, сумею его завершить и подготовить рукопись для отправки издателю в конце 1948 года.
   Глядя вниз, на Софи, я думал об этой радужной грспективе. А она крепко спала, ее спутанные светлые волосы лежали на моем плече, и я очень осторожно обнял ее, легко коснувшись при этом губами ее волос. В памяти что-то смутно болезненно запульсировало, но я отбросил эту боль – какой же я гомосексуалист, если испытываю к этой женщине такое всепоглощающее, такое душераздирающее влечение? Нам, конечно, придется пожениться, как только мы обоснуемся в Виргинии: правила морали, существующие и ныне в этих местах, не допускают внебрачного сожительства. Хоть меня и мучили разные проблемы – в том числе необходимость вычеркнуть из памяти Натана, а также разница в нашем возрасте, – у меня было такое ощущение, что Софи согласится, и я решил, как только она проснется, позондировать почву. Она шевельнулась и что-то пробормотала во сне – даже сейчас, предельно изможденная, она была до того хороша, что у меня слезы подступили к горлу. «Бог ты мой, – подумал я, – ведь эта женщина, похоже, скоро станет моей женой».
   Поезд дернулся, продвинулся немного вперед, затормозил, снова остановился, и по вагону прошел тихий единодушный ропот. Моряк, стоявший в проходе надо мной, приложился к банке с пивом. Позади меня благим матом заорал младенец, и я подумал, что, если в публичном месте оказывается плачущий младенец, рок непременно должен поместить его рядом со мной. Я осторожно прижал к себе Софи и стал думать о моей книге – чувство гордости и удовлетворения содеянным пронзило меня, я хорошо потрудился, изящно и красиво ведя повествование по предначертанному пути к заведомо известной развязке, которую еще оставалось дописать, но которую я уже тысячу раз мысленно себе представлял: истерзанная, всем чужая девушка идет по безразличным летним улицам того города, что я только что оставил позади, к своей одинокой смерти. На мгновенье я вдруг впал в уныние: сумею ли я пробудить в себе такую страсть, такую силу прозрения, чтобы нарисовать юную самоубийцу? Смогу ли описать все так, чтобы это выглядело достоверно? Я уже сейчас мучительно боялся тех тяжких минут, когда мне придется выдумывать душевные страдания девушки. И однако же я был столь непоколебимо уверен в завершенности замысла, что даже придумал для своего романа соответствующее меланхоличное название: «Сойти во тьму». Оно возникло у меня под влиянием «Requiescat!» [333]Мэтью Арнолда, элегии, говорящей о силе женского духа, последняя строка которой звучит так: «И сойдет он днесь во тьму храма Смерти». Как может подобная книга не завладеть умами и душами тысяч читателей? Глядя из окна на закопченный фасад завода Уитина – массивный, уродливый, с синими окнами, отражающими свет утра, – я вздрогнул от счастья и опять-таки гордости при мысли о качестве того, что я вложил в свою книгу ценою стольких часов труда в полном одиночестве, как потел и – да, конечно, – как порой отчаивался; и, снова вспомнив о еще не написанной развязке, я представил себе строку из рецензии потрясенного критика, которая появится в 1949 или 1950 году: «Самый сильный внутренний монолог женщины после монолога Молли Блум [334]». «Какое безумие! – подумал я. – Какое самомнение!»
   Софи спала. Я с нежностью думал о том, сколько дней и ночей будет она вот так дремать рядом со мною многие годы. Интересно, какая нас ждет на ферме брачная постель, каких она размеров и формы, достаточно ли широк, пружинист и прочен матрас, которому, уж конечно, придется немало вытерпеть. Я представит себе наших детишек – сонм светловолосиков, которые расцветят нашу ферму польскими лютиками и чертополохом, – и как я весело, по-отечески командую: «Пора доить коров, Ежи!», «Ванда, накорми цыплят!», «Тадеуш! Стефания! Закройте амбар!» Представил я себе и ферму, которую видел лишь на фотографиях, сделанных отцом, и какой она будет, став обиталищем известного литератора. Подобно «Рябому дубу», дому Фолкнера в Миссисипи, ферму тоже надо будет как-то назвать – наверное, так чтобы в названии упоминался земляной орех, который там выращивают. «Арахисовый приют» – нет, слишком претенциозно; я решил отставить тему ореха и поискать что-то более изысканное, величественное, благородное – ну, скажем, «Пять вязов» (я надеялся, что на ферме найдется пять вязов или хотя бы один), или «Палисандр», или «Необозримые просторы», или «Зофья» – в честь дамы моего сердца. В призме моего внутреннего взора годы, как синие холмы, мирно катились вдаль, к горизонту далекого будущего. Мой роман «Сойти во тьму» встречен шумным успехом, книгу увенчали лаврами, редко выпадающими на долю столь молодого писателя. А потом небольшая повесть, тоже широко расхваленная, – повесть о моем военном прошлом, суровая книга неприкрашенной правды, изобличающая военщину, трагикомедия абсурда. И все это время мы с Софи живем на скромной плантации в благородном уединении, хотя популярность моя растет, автора все больше терзают средства массовой информации, но он упорно отказывается от всяких интервью. «Я просто живу на ферме и выращиваю орехи», – говорит он, продолжая упорно трудиться. Лет в тридцать или около того – новый шедевр. «Эти пылающие листья», хроника жизни трагического вождя негритянского восстания Ната Тернера.
   Поезд дернулся и, набирая скорость, мягко, смачно, как хорошо смазанный механизм, застучал на стыках; видение мое расплылось радужным пятном на фоне убегающих назад, закопченных стен Роуэя.
   Софи слегка вскрикнула и проснулась. Я перевел на нее взгляд. Казалось, у нее поднялась температура: лоб и щеки ее горели, и над верхней губой возник росистый налет – полоска усов из капелек пота.
   – Где мы, Язвинка? – спросила она.
   – Где-то в Нью-Джерси, – ответил я.
   – А как это долго: сколько ехать до Вашингтона? – спросила она.
   – О, часа три-четыре, – сказал я.
   – А потом дальше – прямо на ферму?
   – Я еще не знаю точно. Мы поедем поездом до Ричмонда, потом автобусом до Саутхемптона. Это займет у нес еще несколько часов. Ведь ферма почти в Северной Каролине. Вот почему я думаю, что нам надо провести ночь в Вашингтоне, а завтра утром двинуться на ферму. Мы могли бы, пожалуй, переночевать и в Ричмонде, но так ты хоть немножко увидишь Вашингтон.
   – О'кей, Язвинка, – сказала она и взяла мою руку. – Как скажешь, так и будет. – И, помолчав, добавила: – Язвинка, ты не мог бы принести мне воды?
   – Конечно. – Я стал протискиваться по проходу, забитому людьми, главным образом военными, и около площадки обнаружил кран, из которого нацедил в бумажный стаканчик теплой, подозрительной на вид воды. Я шел назад как по воздуху, все еще под впечатлением своих распрекрасных воздушных замков, но настроение мое стремительно упало, словно чугунная чушка, при виде Софи, сжимавшей в руках целую пинту «Четырех роз», которую она извлекла из своего чемодана.
   – Софи, – сказал я мягко, – ради всего святого: ведь еще только утро. Ты даже и не завтракала! Так цирроз печени можно заработать.
   – Все в порядке, – сказала она, плеснув виски в стаканчик. – Я же на вокзале съела пончик. И выпила лимонаду.
   Я тихонько застонал, зная по прошлому, что ничего тут не поделаешь, только еще больше все осложнишь и вызовешь бурную сцену. Самое большее, на что я мог рассчитывать, – это улучить момент и выхватить у нее бутылку, как я раза два уже делал. Я откинулся на спинку сиденья. Поезд мчался по сатанинским индустриальным пустыням Нью-Джерси, постукивая-позвякивая, пронося нас мимо жалких трущоб, сараев из металлического листа, идиотских киношек под открытым небом с мелькающими на экране надписями, мимо складов, кегельбанов, похожих на крематории, крематориев, похожих на крытые площадки для катания на роликах, болот, затянутых зеленой химической пленкой, стоянок для машин, чудовищных нефтеочистительных заводов с их тонкими, устремленными ввысь трубами, выбрасывающими пламя и горчично-желтый дым. Что подумал бы Томас Джефферсон при виде всего этого? – пронеслось у меня в голове. Софи нервничала, вертелась, то смотрела из окна на пейзаж, то подливала себе виски в стаканчик и наконец повернулась ко мне.
   – Язвинка, а этот поезд останавливается где-нибудь от здесь до Вашингтона?
   – Всего на одну-две минуты, чтобы забрать пассажиров и дать другим пассажирам сойти. А что?
   – Мне надо позвонить.
   – Кому?
   – Я хочу позвонить – узнать про Натана. Я хочу понимать, что он в порядке.
   При воспоминании о кошмаре минувшей ночи беспросветный мрак окутал меня. Я схватил Софи за плечо и сжал его крепко, чересчур крепко – она даже сморщилась.
   – Софи, – сказал я, – послушай. Послушай меня. С этим кончено. Ничего ты тут сделать не можешь. Неужели ты не понимаешь, что он действительно готов был убить нас обоих? Ларри приедет из Торонто, разыщет Натана и… словом, позаботится о(нем.)В конце-то концов, он же его брат, ближайший родственник. Натан сумасшедший, Софи! Его надо… госпитализировать.
   Она заплакала. Слезы текли по ее пальцам, державшим стаканчик, – они показались мне вдруг такими прозрачно-розовыми, тоненькими и словно бесплотными. При этом в глаза мне снова бросилась эта синяя, точно след безжалостных зубов, татуировка на ее руке.
   – Просто не знаю, как я теперь справлюсь – то есть без него. – Она всхлипнула и умолкла. – Я позвоню Ларри.
   – Ты его сейчас не найдешь, – стоял я на своем, – он, скорее всего, в поезде, подъезжает к Буффало.
   – Тогда я позвоню Моррису Финку. Он мне скажет, вернулся Натан или нет. Иногда, понимаешь, он так делал, когда накачается. Возвращался, принимал нембутал и засыпал. А потом проснется – и все, уже порядок. Или почти порядок. Моррис наверняка знает, вернулся он или нет. – Она высморкалась, продолжая тихонько, судорожно всхлипывать.
   – Ох, Софи, Софи, – прошептал я; мне очень хотелось добавить: «С ним все кончено», но я не мог заставить себя это сказать.
   Поезд с грохотом влетел в Филадельфийский вокзал, завизжал, содрогнулся и стал посреди этой пещеры, куда не проникает солнце, пробудив во мне совсем непредвиденную ностальгию. В окне я увидел отражение своего лица, бледного от бдений за письменным столом в четырех стенах; сквозь это лицо на секунду проступило другое – лицо моего более юного двойника, мальчишки, каким я был десять лет тому назад. Я громко рассмеялся, поймав себя на этом воспоминании, и, внезапно почувствовав прилив сил и вдохновения, решил отвлечь Софи, вывести ее из нервного кризиса и немножко взбодрить – или хотя бы попытаться.
   – Вот мы и в Филадельфии, – сказал я.
   – Это есть большой город? – спросила она. То, что она, хоть и сквозь слезы, проявила любопытство, показалось мне обнадеживающим знаком.
   – М-м-м, сравнительно большой. Не такой огромный, как Нью-Йорк, но все же. Пожалуй, как Варшава до нацистской оккупации. Это первый большой город, который я увидел в своей жизни.
   – Когда это было?
   – Году в тридцать шестом – мне тогда исполнилось одиннадцать лет. До того я ни разу не был на Севере. Мне сейчас вспомнилась чертовски смешная история, которая произошла со мной в день моего приезда сюда. У меня в Филадельфии были тетя и дядя, и вот моя мама – это было года за два до ее смерти – решила послать меня к ним летом на неделю. Отправила она меня одного на автобусе дальнего следования. В ту пору детишки немало ездили одни – это было совершенно безопасно. Словом, ехать мне на автобусе надо было весь день: он шел кружным путем из Тайдуотера в Ричмонд, затем в Вашингтон и дальше – через Балтимор. Мама велела нашей цветной кухарке – помнится, ее звали Флоренс – положить мне в большой бумажный пакет жареного цыпленка, а еще у меня был термос с холодным молоком – как ты понимаешь, превкусная еда для поездки. И вот где-то между Ричмондом и Вашингтоном я уничтожил весь мой завтрак, а потом днем автобус остановился в Авр-де-Грасе…
   – Это ведь по-французски, да? – заметила Софи. – Гавань…
   – Совершенно верно, это маленький городок в Мэриленде. Мы с тобой будем через него проезжать. Словом, вышли мы все тогда на остановке у паршивого ресторанчика, где можно было пописать, выпить содовой воды и еще чего-нибудь в этом роде, и там я увидел игральный автомат – бега. В Мэриленде, видишь, ли, в противоположность Виргинии, в известной мере разрешена азартная игра, и вот в эту машину можно было опустить медяк и поставить на одну из, скажем, двенадцати крошечных металлических лошадок. Помню, мама дала мне на расходы ровно четыре доллара – это было очень много во времена Великой депрессии; я воспылал желанием поставить на лошадку и соответственно сунул в щель медяк. Ну, Софи, что произошло, ты и представить себе не можешь. Это чертова машина сорвала банк – ты знаешь, что значит «сорвать банк»? По всей машине замелькали огни, и из нее посыпался настоящий поток медяков – десятки, сотни монет. Я просто своим глазам не мог поверить! Я, наверное, выиграл долларов пятнадцать медяками. Они рассыпались по всему полу. От счастья я голову потерял. Но тут, понимаешь, возникла проблема, как везти эту добычу. На мне, помнится, были короткие белые полотняные штанишки, и я принялся рассовывать медяки по карманам, но их было так много, что они непрерывно отовсюду вылетали. Однако самым скверным было не это, а противная баба, которой принадлежал ресторанчик: когда я попросил ее – обменяйте мне, пожалуйста, медяки на доллары, она пришла в ярость, принялась кричать, что играть-де на таком автомате можно только после восемнадцати лет, а у меня еще под носом не высохло, и что у нее отнимут лицензию, и что, если я сейчас же не уберусь к черту, она вызовет полицию.
   – А тебе тогда было одиннадцать, – сказала Софи, беря меня за руку. – Чтобы Язвинке было одиннадцать лет – не могу поверить. Какой же ты, наверное, был милый мальчишечка в белых полотняных штанишках. – Нос у Софи был все еще красный, но слезы уже не текли, и мне показалось, что в глазах ее загорелся веселый огонек.
   – Словом, я забрался в тот же автобус и поехал дальше в Филадельфию. Путь был далекий. А стоило мне шевельнуться, как из моих разбухших карманов вылетал медяк – иной раз сразу несколько – и катился по проходу. Если же я вставал, чтобы их поднять, получалось только еще хуже, потому что из карманов вылетали новые медяки и катились в разные стороны. Когда мы приехали в Уилмингтон, шофер был уже просто вне себя: ведь пассажиры всю дорогу только и делали, что искали мои монеты. – Я умолк, глядя на безликие силуэты людей, стоявших на платформе, которая вдруг беззвучно поехала назад, так как поезд, слегка покачиваясь, двинулся дальше. – Словом, – продолжал я, в свою очередь пожав Софи руку, – конец трагедии разыгрался на автобусной станции, которая должна быть где-то тут, недалеко. Тетя и дядя встречали меня в тот вечер; я кинулся к ним, по дороге зацепился за что-то ногой и шлепнулся на попку – карманы у меня лопнули, все чертовы медяки высыпались и полетели с платформы вниз, во тьму, туда, где под землей стоят автобусы, и, когда дядя поднял меня и отряхнул, в карманах у меня оставалось монет пять, не больше, – все остальные безвозвратно исчезли. – Я умолк, сам немало позабавившись этой милой дурацкой историей, которую я рассказал Софи без всяких прикрас, да, впрочем, она и не нуждалась в украшательстве. – Это история, показывающая деструктивную природу алчности, – добавил я.
   Софи прикрылась рукой, так что я не мог видеть выражение ее лица, но плечи ее тряслись, и я решил, что она смеется. Я был не прав. Она опять плакала, плакала от муки, которую, видимо, не могла осилить. Я вдруг понял, что, сам того не желая, должно быть, вызвал в ней воспоминания о ее мальчике. Я дал ей немного поплакать. Постепенно рыдания ее стали затихать. Наконец она повернулась ко мне и сказала:
   – Там, в Виргинии, куда мы едем, Язвинка, ты думаешь, есть школа Берлица – школа, где учат языки?
   – На кой тебе это? – сказал я. – Ты ведь знаешь уже столько языков – больше, чем любой из моих знакомых.
   – Это для английского, – ответила она. – О, я знаю, я говорю теперь хорошо и даже читаю, но мне надо научиться писать. Я так плохо пишу английский. Все так странно пишется.
   – Ну, не знаю, Софи, – сказал я, – наверное, есть языковые школы в Ричмонде или Норфолке. Но оба города довольно далеко от Саутхемптона. Зачем тебе это?
   – Я хочу написать про Освенцим, – сказал она, – хочу написать про то, что там со мной было. Я, конечно, могу писать по-польски, или по-немецки, или даже по-французски, но мне так хочется уметь написать по-английски…
   Освенцим-Аушвиц. События последних нескольких дней так далеко отодвинули в моей памяти название этого места, что я почти забыл о его существовании, и сейчас оно прозвучало, как удар палкой по голове – мне стало больно. Я посмотрел на Софи – она отхлебнула виски из стаканчика и слегка рыгнула. Язык у нее ворочался с трудом, а я уже знал, что это предвещает разброд в мыслях и неуправляемость поведения. Мне так и хотелось швырнуть ее стаканчик на пол и раздавить. Я проклинал себя за слабость, или нерешительность, или бесхребетность, или что-то еще, мешавшее мне тверже вести себя с Софи в такие минуты. «Подожди, вот мы поженимся», – подумал я.
   – Ведь еще столько много такого, чего люди не знают об этом месте! – вырвалось у нее. – Даже тебе, Язвинка, я еще многие вещи не рассказала, а я столько много тебе рассказывала. Знаешь, там все время стоял запах горящих евреев, день и ночь. Это я тебе говорила. Но я тебе еще почти ничего не говорила про Бжезинку, где меня начали морить голодом, и так мне было плохо – я чуть не умерла. Или про то, как я видела – охранник содрал одежду с монашки и напустил на нее собаку, и собака искусала ее всю: и тело, и лицо – так много, она через несколько часов умерла. Или… – Тут Софи умолкла, уставясь в пространство, а потом сказала: – Столько много страшного я могла бы рассказать. Но, может, лучше написать это как роман, если, понимаешь, я научусь хорошо писать по-английски и сумею сделать так, чтобы люди поняли, как нацисты заставляли делать такое, что ты, думаю, никогда не сможешь сделать. К примеру, Хесс. Я бы никогда не старалась, чтобы он лег со мной, все ведь из-за Яна. И никогда бы я не стала говорить, что ненавижу евреев или что это я написала ту брошюру, а не мой отец. Все это я делала ради Яна. И то радио не взяла. Мне и сейчас просто до смерти обидно – зачем я его не стащила, но ведь это все могло погубить моего мальчика, понимаешь, Язвинка? Оттого я и рот раскрыть боялась, просто не могла ничего сообщать тем людям из Сопротивления, ни слова не могла сказать про то, что знала, когда работала у Хесса, а все потому, что боялась… – Голос изменил ей. Руки дрожали. – Так много боялась! Всего боялась – такой они внушили мне страх! Почему же мне не сказать про себя всю правду? Почему не написать в книге, что я была страшный трус, грязная collaboratrice; [335]что я делала все самое плохое, только чтобы спасти себя? – Из груди ее вырвался страшный стон, такой громкий, что он перекрыл грохот поезда, и головы ближайших соседей повернулись, глаза обратились к нам. – Ох, Язвинка, я не могу жить со всем этим!
   – Замолчи, Софи, – приказал я. – Ты же знаешь, что не была коллаборационисткой. Ты сама себе противоречишь! Ты знаешь, что была просто жертвой. Ты сама мне летом говорила, что в лагере люди ведут себя иначе, чем в обычном мире. Ты сама мне говорила, что просто невозможно мерить твои поступки, как и поступки других людей, общепринятыми мерками. Так что, прошу тебя, Софи, прошу тебя, прошу, оставь себя в покое! Ты просто сжираешь себя за то, в чем не виновата, – ты же так заболеешь! Пожалуйста, прекрати. – И я добавил, понизив голос и неожиданно для себе присовокупив ласковое словцо, которое до сих пор ни разу не употреблял: – Пожалуйста, дорогая, прекрати это – ради твоего же блага. – С этим словцом «дорогая» фраза прозвучала напыщенно, я уже говорил с Софи как законный супруг, но иначе сказать я не мог.
   Я чуть было не произнес и тех слов, которые вертелись у меня на языке уже сотни раз этим летом: «Я люблю тебя, Софи». При одной мысли, что вот сейчас я выговорю эту простую фразу, сердце у меня отчаянно заколотилось, а потом вдруг замерло, но, прежде чем я сумел открыть рот, Софи заявила, что ей надо в туалет. Она допила остатки виски и встала. Я с тревогой следил за ней, пока она пробиралась в конец вагона, – светлая головка ее подпрыгивала, красивые ноги шагали нетвердо. Проводив ее взглядом, я снова уткнулся в журнал «Лайф». Должно быть, я тут же и задремал или, вернее, уснул – точно погрузился на дно после утомительной бессонной ночи с ее напряжением и хаосом, ибо, когда голос кондуктора где-то рядом прокричал: «По вагонам!», я даже подскочил на банкетке и только тут понял, что целый час, а то и болыпе, проспал. Софи рядом не было, и страх плотным одеялом, словно состроченным из множества мокрых лоскутьев, вдруг окутал меня. Я взглянул в темное окно, увидел промелькнувшие огни туннеля и понял, что мы выехали из Балтимора. Дойти до конца вагона, протискиваясь и проталкиваясь мимо животов и задов полусотни человек, стоявших в проходе, можно было минуты за две – я же совершил этот переход за несколько секунд, опрокинув по дороге какого-то малыша. Обезумев от страха, я принялся колотить в дверь женского туалета – отчего я считал, что она все еще там? Толстая негритянка с копной торчащих во все стороны, похожих на парик волос и нарумяненными скулами цвета бархотки высунула оттуда голову и пронзительно рявкнула: «Убирайся отсюда! Ты что, чокнутый?» Я кинулся дальше.