Я продолжал терзаться, глядя на задумчиво опущенное лицо Софи. Я уже привык видеть ее в этой позе, которую она принимала, когда размышляла о чем-то, прикрыв руками глаза, – весь ее облик выражал не поддающуюся описанию гамму чувств (о чем она сейчас думает? – спрашивал я себя): тут были растерянность, недоумение, припомнившийся ужас, вернувшееся горе, злость, ненависть, сознание утраты, любовь, смирение – все это, пока я смотрел на Софи, смешалось в ней мрачным клубком. Потом этот клубок рассосался. И я понял, как понимала и она, что концы веревочки – имея в виду рассказанную ею хронику, которая уже явно близилась к завершению, – должны быть связаны. Понял я и то, что сила, питавшая весь вечер память Софи, помогая ей раскрыться, не иссякла и что, несмотря на усталость, она вынуждена выскрести со дна все крохи своего ужасного, немыслимого прошлого. И все равно какая-то странная уклончивость, казалось, мешала ей подойти к вопросу о том, что случилось с ее мальчиком, и, когда я снова повторил: «А Ян?», она на мгновение задумалась.
   – Мне так стыдно про то, что я сделала, Язвинка: когда я уплыла в океан. Заставила тебя рисковать жизнью – это было очень плохо с моей стороны, очень плохо. Ты должен меня простить. Но я тебе скажу правду: я много раз после войны думала убить себя. Это на меня находит и уходит. В Швеции сразу после того, когда война кончилась и я была в этом центре для перемещенных лиц, я пыталась там убить себя. И, как в том сне, который я тебе рассказала, когда я была в часовне, мне не давала покоя мысль, что это есть blasph?me. [313]Около того центра была маленькая церковь, по-моему не католическая; я так думаю, лютеранская, но это неважно… так вот у меня была мысль, что, если я убью себя в этой церкви, это будет le plus grand blasph?me, самое большое богохульство, какое я могу сделать, а мне, понимаешь, Язвинка, было уже наплевать: после Освенцима я не верила в бога или что он есть. Я говорила себе: он повернул свою спину ко мне. А раз он повернул свою спину ко мне, значит, я его ненавижу и, чтобы показать и доказать мою ненависть, совершу самое большое богохульство, какое могу придумать. То есть соверршу мое самоубийство в его церкви, в святом месте. Я так плохо себя чувствовала, такая была слабая и еще больная, но потом силы ко мне вернулись, и вот как-то вечером я решила сделать эту вещь.
   И вот я вышла из ворот центра с куском очень острого стекла, который нашла в больнице, где я лежала. Сделать, что я задумала, было просто. Церковь была совсем близко. Никакой охраны в том месте не было, и вот я пришла в церковь поздно вечером. В церкви был свет, и я долго сидела в заднем ряду, одна, со своим куском стекла. Это было летом. А в Швеции летом даже ночью всегда светло – такой холодный и бледный свет. Это место находилось в деревне, и я слышала, как квакают лягушки, и чувствовала запах елок и сосен. Такой чудесный запах – он напомнил мне про Доломиты, где я была в детстве. И вот я представила себе, что у меня такой разговор с Богом. Мне представилось, что он говорит: «Почему ты хочешь убить себя, Софи, здесь, в моем Святом месте?» И я помню, я громко сказала: «Если ты сам этого не понимаешь, Боже, в своей премудрости, тогда я не сумею тебе рассказать». Тогда Он сказал: «Значит, это твоя тайна». И я ответила: «Да, это моя тайна от Тебя. Моя последняя и единственная тайна». И тут я стала резать себе запястье. И знаешь что, Язвинка? Я немножко так порезала запястье, и стало больно, и кровь пошла, но тут я перестала. И знаешь, что меня заставило перестать? Клянусь тебе, только одно. Одно-единственное! Не то, что больно, и не то, что страшно. У меня не было страха. Заставил меня Рудольф Хесс. Я вдруг подумала про Хесса и поняла, что он есть живой где-нибудь в Польше или Германии. Я увидела перед собой его лицо, как раз когда стекло порезало мне кожу. И я перестала резать, и – я знаю, Язвинка, это звучит как folie, [314]– словом, я поняла так вдруг, что не могу умереть, пока Рудольф Хесс есть живой. Потому что это будет значить, что он все-таки победил.
   Последовала долгая пауза, потом:
   – Я больше никогда не видела моего мальчика. Знаешь, он не был в кабинете Хесса, когда я туда вошла. Он там не был. А я была так уверена, что он там: я подумала, может, он прячется под столом – ну, понимаешь, для игры. Я посмотрела вокруг, но Яна там не было. Я подумала, это, наверно, какая-то шутка: я же знала, что он должен быть там. Я позвала его. А Хесс закрыл дверь, стоял и наблюдал за мной. Я спросила его, где мой мальчик. Он сказал: «Вчера вечером, когда ты ушла, я понял, что не смогу привести сюда твоего ребенка. Прошу меня извинить за неудачное решение. Привести его сюда было бы опасно – это могло скомпрометировать меня». Я не могла этому поверить, не могла поверить тому, что он говорил, я просто не могла поверить. Потом вдруг поверила, всему поверила. И тут я точно с цепи сорвалась. Стала сумасшедшая. Совсем сумасшедшая!
   Не помню, что я делала – все точно затянуло черным, – только, должно быть, я сделала две вещи. Я набросилась на него, набросилась со своими руками. Я это знаю, потому что, когда черное с моих глаз сошло и я сидела в кресле, куда он меня толкнул, я посмотрела вверх и увидела на его щеке царапину от моих ногтей. Он вытирал в этом месте немного крови носовым платком. Он смотрел вниз на меня, но в его глазах не было злости – он казался совсем спокойный. А другое: я помню в моих ушах мой собственный голос, когда я закричала Хессу за минуту до этого. «Тогда отправьте меня в газовую камеру! – помню, закричала я. – Отправьте в газовую камеру, как вы отправили туда мою дочку!» Кричала снова и снова. «Тогда отправьте меня в газовую камеру, вы…» В общем, так. И я, наверно, выкрикивала много разных грязных слов по-немецки, потому что я помню их, как эхо у меня в ушах. А потом я просто уронила голову на руки и заплакала. Я не слышала, чтобы он что-то мне сказал, а потом наконец почувствовала его руку на моем плече. И услышала его голос. «Я повторяю, мне очень жаль, – сказал он, – мне не следовало принимать такое решение. Я постараюсь каким-то образом тебе это возместить. Что я могу для тебя сделать?» Язвинка, это было так странно – слышать, что этот человек так говорит; спрашивает меня таким юном, понимаешь, извиняется, спрашивает меня, что он может сделать.
   И тут я, конечно, вспомнила про Lebensborn и про то, что Ванда говорила мне, как я должна сделать – я должна была сказать это Хессу накануне, но почему-то не смогла. И тогда я заставила себя успокоиться и перестала плакать и наконец подняла на него глаза и сказала: «Вы вот что можете для меня сделать». Я произнесла «Lebensborn» и сразу по его глазам поняла, что он знает, о чем я говорю. Я сказала что-то вроде так, я сказала: «Вы могли бы отправить моего мальчика из Детского лагеря по программе Lebensborn, которая есть у СС и про которую вы знаете. Вы могли бы послать его в рейх, где он станет хорошим немцем. Он ведь блондин, и уже выглядит как немец, и говорит по-немецки так же хорошо, как я. Таких польских детей немного. Вам не кажется, что мой мальчик Ян отлично подойдет для Lebensborn?» Помню, Хесс долго ничего не говорил – только стоял там и легонько поглаживал щеку – то место, где я его поцарапала. Потом он сказал вроде так: «То, что ты сказала, по-моему, возможно. Я этим займусь». Но это для меня было недостаточно. Я понимала, что отчаянно пытаюсь ухватиться за соломинку – он ведь мог просто заткрыть мне рот, и все, но я должна была сказать, должна была сказать: «Нет, вы должны дать мне более точный ответ, я не могу больше жить в такой неопределенности». Он помолчал немного и сказал: «Хорошо, я прослежу, чтобы его отправили из лагеря». По мне и это было еще недостаточно хорошо. Я сказала: «А я как узнаю? Как я узнаю, что его действительно вывезли отсюда? Вы должны мне это тоже обещать, – продолжала я, – вы должны обещать, что сообщите мне, куда его отвезли в Германии, чтобы, когда война кончится, я могла снова его увидеть».
   Эту последнюю вещь, Язвинка, я сама не верила, что сказала, – чтобы потребовать это от такого человека. Но, понимаешь, по правде говоря, я рассчитывала на его чувство ко мне, все ставила, понимаешь, на эту страсть, которую он выказал накануне, когда обнял меня, когда сказал: «Ты что же, считаешь, что я такое чудовище?» Я ставила на то, что в нем все-таки есть остатки человеческого, которые заставят его мне помочь. И вот после того, как я все сказала, он какое-то время снова молчал, а потом ответил мне, сказал: «Хорошо, я обещаю. Я обещаю, что мальчика отправят из лагеря и тебе время от времени будут сообщать, где он». Тогда я сказала – я понимала, что рискую вызвать его гнев, но я ничего с собой не могла поделать: «Как я могу быть в этом уверена? Моя девочка уже есть мертвая, а если не будет Яна, у меня ничего не будет. Вы сказали мне вчера, что я увижу Яна сегодня, но вы это не сделали. Вы изменили своему слову». Должно быть, это… ну, в общем, больно ударило его, потому что он тогда сказал: «Можешь не сомневаться. Ты будешь время от времени получать от меня известия. Я заверяю тебя в этом и даю слово германского офицера, слово чести».
   Софи умолкла и уставилась в глубь темного вечернего зала «Кленового двора», где толклись сонмы мошек и никого не было, кроме нас и бармена, усталого ирландца, глухо позвякивавшего кассовым аппаратом. Затем Софи сказала:
   – Но этот человек не сдержал свое слово, Язвинка. И я никогда больше не видела моего мальчика. Почему я решила, что у этого эсэсовца может быть такая вещь, как честь? Возможно, из-за отца – он всегда говорил про германскую армию и офицеров и про то, какое у них высокое чувство чести, и принципы и прочее. Не знаю. Но Хесс не сдержал слова, и так я не знаю, что было. Хесс потом скоро уехал из Освенцима в Берлин, а я вернулась в барак и стала обычной стенографисткой. Я никогда не получила никакого известия от Хесса, никогда. Даже на следующий год, когда он вернулся, он не вызвал меня. Долго я думала: ну, Яна вывезли из лагеря и отправили в Германию и скоро я получу известие, где он и как его здоровье, и так дальше. Но я никогда ничего не услышала – совсем никогда. Потом, позже, я получила эту страшную записку на клочке бумаги от Ванды, там было сказано так – просто так и больше ничего: «Я снова видела Яна. Он в порядке – насколько это возможно». Я чуть не умерла тогда, Язвинка, потому что, понимаешь, это значило, что Яна не увезли из лагеря: Хесс не сделал, чтобы его взяли для Lebensborn.
   Потом, через несколько недель, я получила другую весточку от Ванды из Бжезинки через одну узницу – женщину из французского Сопротивления, которая пришла к нам в барак. Женщина сказала, что Ванда велела передать мне, что Яна нет больше в Детском лагере. И я недолго была совсем радостная, а потом поняла, что кто ничего не значит – это ведь может значить только, что Ян есть мертвый. Его не отправили для Lebensborn, просто он умер от болезни или еще от чего-то – от зимы: ведь стало так очень холодно. И я никак не могла узнать, что на самом деле произошло с Яном, умер он там, в Бжезинке, или был где-то в Германии. – Софи помолчала. – Освенцим был такой большой, так было трудно узнать про кого-то. А Хесс так никогда и не дал мне никакого известия, как обещал. Mon Dieu, это было так imb?cile [315]с моей стороны – думать, что у такого человека может быть такая вещь, как он это называл – meine Ehre. Моя честь! Какой грязный лгун! Он был самая настоящая, как Натан говорит, «мелочовка». А я до самого конца была для него просто кусок польского дрека. – Помолчав еще немного, она взглянула на меня поверх прикрывавших глаза рук. – Знаешь, Язвинка, я так никогда не узнала, что было с Яном. Лучше было бы, наверно… – И голос ее заглох.
   Тишина. Расслабление. Безветрие летнего вечера, горечь, испитая до дна. После всего услышанного я не мог заставить себя хоть что-то сказать, да мне, безусловно, и нечего было сказать Софи; тут она слегка повысила голос и быстро, без обиняков, поведала мне о том страшном и душераздирающем, что явилось для меня огкровением, но в свете всего предшествующего было лишь еще одним мучительным пассажем в арии нескончаемого горя.
   – Я думала, я, может быть, что-нибудь узнаю. Но скоро после того, как я получила эту последнюю весточку от Ванды, я узнала, что ее поймали на подпольной работе. Ее отвели в тот хорошо известный тюремный блок. Ее пытали, потом подвесили на такой крюк, и она медленно задушилась до смерти… Вчера я назвала Ванду «кветч». Это моя последняя ложь тебе. Она была самый храбрый человек, какого я знала.
   Мы сидели с Софи в сумеречном свете, и обоим, по-моему, казалось, что наши нервы натянуты до предела этим медленным нагнетанием невыносимого. Во мне поднялось что-то близкое к панике, и я решил окончательно и бесповоротно, что не желаю больше ничего слышать про Освенцим – ни единого слова. Однако Софи, как я сказал, уже не могла остановиться (хотя я понимал, что морально она чувствует себя вывалянной в грязи и измотанной) и продолжала говорить, пока стремительным потоком не выплеснула на меня последние подробности своего прощания с комендантом Освенцима.
   – Он сказал мне: «А теперь иди». И я повернулась и пошла, только сначала сказала ему: «Danke, mein Kommandant, [316]за вашу помощь». Тут он сказал – поверь мне, Язвинка, – он сказал так. Он сказал: «Слышишь музыку? Тебе нравится Франц Легар? Это мой любимый композитор». Меня так удивил этот странный вопрос – я не могла даже сразу ответить. Франц Легар, подумала я, а потом вдруг сказала: «Нет, не очень. А что?» Лицо у Хесса стало такое разочарованное, но только на минуту, потом он снова сказал: «А теперь иди». И я ушла. Я спустилась вниз мимо комнаты Эмми, и там опять играло маленькое радио. На этот раз я легко могла его взять, потому что я очень внимательно посмотрела вокруг и Эмми нигде не было. Но я уже говорила – у меня не было смелости сделать то, что нужно: я ведь все еще надеялась про Яна, ну и вообще. А кроме того, я знала, что на этот раз они самой первой будут подозревать меня. Так что я не стала трогать там радио и вдруг почувствовала страшную ненависть к себе. Но я его все равно не тронула, и оно продолжало играть. Можешь себе представить, что играло радио? Догадайся, Язвинка.
   В таком повествовании, как это, наступает момент, когда введение иронии кажется неуместным, пожалуй, даже «противопоказанным» – несмотря на подспудное стремление к ней – из-за того, что ирония легко способствует утяжелению текста, тем самым истощая терпение читателя, а одновременно и его или ее доверие. Но поскольку Софи – мой верный свидетель, и это она сама заключает иронической кодой свое свидетельство, в котором у меня нет оснований сомневаться, я должен воспроизвести ее последнюю фразу, добавив лишь в качестве комментария, что эти слова были произнесены ею неясно, дрожащим голосом измученного человека, прошедшего через ад, – как бы с насмешкой и одновременно с глубочайшей мукой; такой интонации я никогда еще не слыхал у Софи, да и вообще редко слышал у кого-либо, и была она явным признаком начала истерии.
   – Что же играли по радио? – спросил я.
   – Это была увертюра к опере Франца Легара, – объявила она. – «Das Land des L?chelns» – «Страна улыбок».
 
   Было за полночь, когда мы вышли на улицу и не спеша прошли несколько небольших кварталов до Розового Дворца. Софи успокоилась. В душистой темноте не было никого; дома добрых бюргеров Флэтбуша вдоль улиц, обсаженных кленами, стояли темные и затихшие в глубоком сне. Софи шагала рядом со мной, обхватив меня за талию, и ее духи мгновенно взбудоражили мои чувства, но я понимал, что она обняла меня по-сестрински или по-дружески, а кроме того, ее долгий рассказ убил во мне всякое желание. Мрак и отчаяние накрыли меня пеленой августовской темноты, и в какой-то момент у меня мелькнула мысль, смогу ли я вообще заснуть.
   Подходя к крепости миссис Зиммермен, где в розовом холле тускло светила ночная лампочка, мы слегка споткнулись на неровном тротуаре, и Софи, впервые заговорив с тех пор, как мы вышли из бара, спросила:
   – У тебя есть будильник, Язвинка? Мне надо завтра так очень рано встать, чтобы успеть перевезти вещи на новое место и вовремя прийти на работу. Доктор Блэксток был такой терпеливый со мной эти дни, но мне надо все-таки серьезно браться за работу. Позвонишь мне посередине недели? – Я услышал, как она подавила зевок.
   Я только было собрался ответить ей насчет будильника, как темно-серая тень отделилась от черных теней, окружавших вход в дом. Сердце у меня отчаянно заколотилось, и я произнес:
   – О господи.
   Это был Натан. Я шепотом назвал его имя, а Софи, которая тоже узнала его, издала легкий стон. На миг у меня возникла, по-моему, вполне резонная мысль, что он сейчас набросится на нас. Но тут я услышал, как Натан нежно произнес:
   – Софи!
   И она так поспешно сдернула руку с моей талии, что вытащила мне рубашку из брюк. Я остановился и замер, а они кинулись друг к другу в полутьме, испещренной пятнами мутного, дрожащего, пробивающегося сквозь листву света, и я услышал, как всхлипнула Софи, прежде чем они слились в объятии. Они долго стояли так, прижавшись друг к другу, в темноте позднего лета. Затем я увидел, как Натан медленно опустился на колени на каменный тротуар и, обхватив ноги Софи руками, надолго застыл в этой позе верности, или преданности, или искупления, или мольбы, или всего вместе.

Четырнадцатое

   Натан быстро снова завоевал нас, появившись буквально в последнюю минуту.
   После нашего на редкость приятного и легкого примирения – Софи, Натана и Язвины – Натан, помнится, первым делом дал мне двести долларов. Через два дня после счастливого воссоединения, после того, как Натан и Софи снова поселились на верхнем этаже, а я снова укрылся в своем обиталище цвета примулы, Натан узнал от Софи, что меня обокрали. (Кстати, Моррис Финк был в этом неповинен. Натан заметил, что у меня было взломано окно в ванной – Моррису не надо было бы это делать. Мне стало стыдно за мое отвратительное подозрение.) На другой день, вернувшись после обеда в закусочной на Ошен-авеню, я обнаружил на столе чек, выписанный на мое имя, на сумму, которая в 1947 году для человека, находившегося, как я, на грани нищеты, может быть названа лишь королевской. К чеку была пришпилена записка, написанная от руки: «Да здравствует процветание южной литературы». Я был потрясен. Естественно, деньги эти были даром небес – они свалились на меня в ту минуту, когда я терял голову от тревоги за свое ближайшее будущее. Отказаться от них было для меня почти невозможно. Но различные религиозные и врожденные представления о щепетильности не позволяли мне и принять их в дар.
   И вот после долгих переговоров и добродушных препирательств мы пришли, так сказать, к компромиссу. Двести долларов остаются подарком до тех пор, пока я остаюсь неопубликованным писателем. Но, если и когда я найду издателя для своего романа и заработаю достаточно денег, чтобы не чувствовать финансового пресса, – тогда, и только тогда, Натан согласится принять от меня ту сумму, какую я сочту нужным ему вернуть (без всяких процентов). Тоненький, подленький голосок в глубине моего сознания говорил мне, что Натан проявил такую широту чтобы загладить мерзкий выпад против моей книги, который он допустил за несколько вечеров до того, когда так драматично и жестоко выбросил из своей жизни Софи и меня. Но я прогнал эту мысль, сочтя ее недостойной, особенно в свете того, что я недавно узнал от Софи о психических отклонениях, возникавших у Натана под влиянием наркотиков, что, несомненно, и побудило его сделать столько мерзких и безответственных заявлений – наговорить столько всяких слов, о чем он явно уже не помнил. Слова, которые, я уверен, так же стерлись из его памяти, как и его сумасшедшее, разрушительное поведение. А кроме того, я был просто предан Натану – во всяком случае, тому забавному, щедрому, жизнелюбивому Натану, который сумел вырваться из кольца окружавших его демонов, и, поскольку именно такой Натан вернулся к нам – Натан, изрядно похудевший и бледный, но явно избавившийся от кошмара, который совсем недавно владел им, – у меня возродилось к(нем.)чудесное, теплое, братское отношение; но мою радость не сравнить было с тем состоянием ошалелого счастья, в котором находилась Софи. Ее неизменная любовь к Натану поражала меня. То, как он оскорблял ее, было явно либо забыто, либо полностью прощено. Я уверен, она прижала бы его к своей груди с не менее жадным и бесконечным всепрощением, будь он осужден за издевательства над детьми или за убийство топором.
   Я не знал, где Натан провел эти несколько дней и ночей после жуткого спектакля, который он устроил в «Кленовом дворе», хотя из замечаний, оброненных Софи, я решил, что он нашел пристанище у своего брата в Форест-Хиллз. Но его отсутствие и то, где он находился, не имело, пожалуй, значения; точно так же – благодаря его сногсшибательному обаянию – не имело особого значения и то, что он вылил на нас с Софи столько злобы и враждебности, хотя мы потом оба положительно от этого заболели. В определенном смысле то, что Натан периодически принимал наркотики, о чем рассказала мне Софи, нарисовав такую яркую и страшноватую картину, теперь еще больше привлекло меня к нему: хотя моя реакция, несомненно, объяснялась романтическими соображениями, демоническая сторона его натуры – этот мистер Хайд, [317]который время от времени завладевал им и пожирал его нутро, – представлялась мне сейчас неотъемлемой и важной частью его своеобразного таланта, и я примирился с этим, лишь смутно опасаясь, как бы к(нем.)не вернулось безумие. Мы с Софи были людьми явно бесхарактерными. Нам достаточно было того, что он вернулся, оживив наше существование, привнеся в него щедрость, энергию, веселье, магию и любовь, которые мы считали навеки утраченными. Собственно, его возвращение в Розовый Дворец и воссоздание наверху уютного любовного гнездышка выглядело столь естественно, что я до сего дня не могу припомнить, когда или как он перевез назад свою обстановку, одежду и прочее имущество, которые забрал в тот вечер, и вновь расставил все по местам, так что, казалось, он и не покидал вместе со своими вещами этого дома.
   Все снова стало как прежде. Жизнь потекла дальше, будто ничего и не было, будто вспышка ярости Натана вовсе и не подводила нас к тому, что наша трехсторонняя дружба и счастье могли раз и навсегда рухнуть. Начался сентябрь, летняя жара все еще висела над раскаленными улицами тонким, зыбким маревом. Каждое утро Натан и Софи спускались на Черч-авеню в метро и разными поездами отправлялись: он – в свою лабораторию к «Пфайзеру», она – к доктору Блэкстоку, в центр Бруклина. А я радостно усаживался за свой скромный дубовый письменный столик. Я не давал Софи завладеть мною, снова добровольно уступив ее старшему мужчине, которому она столь естественно и по праву принадлежала, и еще раз признав, что мои посягательства на ее сердце были самыми скромными и в лучшем случае дилетантскими. Итак, прекратив попусту строить воздушные замки насчет Софи, я со всем пылом, целеустремленно вернулся к прерванной работе над романом. Естественно, меня не могло не преследовать и в известной мере то и дело угнетать воспоминание о том, что рассказала мне Софи о своем прошлом. Но, вообще говоря, я сумел выкинуть ее историю из головы. Жизнь все-таки продолжается. А кроме того, меня подхватила пьянящая волна творчества, и я отчетливо сознавал, что должен изложить на бумаге свою трагическую хронику, на что у меня уходили все рабочие часы. Очевидно, меня вдохновило финансовое вспомоществование Натана – такая форма поощрения всегда чрезвычайно благотворно действует на художника-творца, – и я начал работать со стремительной для себя скоростью, правя и отшлифовывая текст, стачивая один за другим карандаши «Бархатная Венера», и в результате моих утренних трудов на письменном столе появлялось пять, шесть, семь, а иногда даже восемь или девять исписанных желтых листков.
   А Натан (помимо денег) снова взял на себя роль этакого брата-советчика, ментора, добронамеренного критика и любимого старшего друга, на которого я с таким уважением с самого начала смотрел. Он опять стал читать мою тщательно отработанную прозу, каждые несколько дней беря к себе наверх двадцать пять или тридцать страниц, которые я успевал за это время написать, и через два-три часа возвращая рукопись, обычно с улыбкой, почти всегда готовый наградить меня тем единственным, в чем я больше всего нуждался, – похвалой, – хотя, как правило, похвала эта бывала смягчена или честно приправлена долей жесткой критики: у него был удивительно острый глаз на выпадающую из общего ритма фразу, бьющие на эффект рассуждения, онанистический флирт с читателем, не слишком удачную метафору. Но по большей части, должен сказать, его безоговорочно пленяла моя мрачная тайдуотерская история, пейзажи и погода, которые я постарался передать со всей своей влюбленностью, точно и преданно, насколько позволял мой молодой, еще не вполне распустившийся талант; его пленяли мои убитые горем герои, которые постепенно обрастали плотью, совершая под моим пером свое скорбное, мрачное путешествие по равнинам Виргинии, и, наконец, думается мне, его искренне пленило свежее видение Юга, которое (несмотря на подмеченное им влияние Фолкнера, с чем я тут же согласился) было безусловно и, как он выразился, «волнительно» моим собственным. Я же втайне радовался, что с помощью алхимии моего искусства неназойливо, постепенно превращаю предубеждение Натана против Юга в нечто такое, что он способен принять или понять. Я заметил, что Натан больше не подкусывает меня по поводу заячьей губы, и стригущего лишая, и линчеваний, и деревенщин. Мой труд начал всерьез оказывать на него влияние, и, поскольку я так восхищался Натаном и так его уважал, меня это бесконечно трогало.